Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 13

— Голодные поют громче сытых, — сказал Кабаков. — Сытому песня зачем? Сытому и так хорошо.

Ответ пришёл через сутки, и пришёл открытым текстом. Ночью с той стороны, с ближней ячейки, кто-то сложил ладони трубой и закричал в нашу сторону — старательно, по слогам, чужим для его рта языком:

— Рус! Слюшай, рус! Манштайн ко-о-мт! Манштайн комт!

И дальше по-своему, длинно, с хохотом в конце.

— Чего он? — спросил Недоля.

— Обзывается, — предположил Митька. — Манштайн какой-то. Может, ругань у них такая?

— Фамилия это, — сказал Грачёв тихо. — Генерал у них. Манштейн.

— И чего он комт?

— Идёт, — сказал я. — «Комт» — значит «идёт». Манштейн идёт. Сюда идёт, выручать их. Вот они и поют.

Стало тихо. Гул на юго-западе был слышен и сейчас — ровный, дальний, всё тот же. Только теперь у него было имя, и с именем он звучал иначе. Я видел по лицам, как он зазвучал для них: Недоля смотрел на юго-запад, Синицын — в землю, Митька — на меня.

— Товарищ младший сержант, — официально начал Митька. — А он это… дойдёт?

Вот он и пришёл, этот вопрос. Я ждал его с самого гула и всё равно оказался не готов. Ответ у меня был — точный, с числом: не дойдёт, упрётся в речку Мышкову, а через неделю покатится назад так, что не остановится до самого Ростова. Скажи я это вслух — и через месяц, когда всё сбудется слово в слово, мне придётся объяснять Сомову, откуда я знал в декабре то, что штабы обеих сторон узнали позже. А не скажи ничего — вот они, десять человек, девять, будут неделю жить с этим гулом в спине и гадать, не зря ли всё: и «сапог», и Ерёмин, и сорок машин с сухарями.

Между «сказать» и «смолчать» полагалось найти окно возможности. Я учил этому других — пришла пора самому.

— Считайте со мной, — сказал я. — Вслух считайте. От Котельникова досюда — вёрст сто с лишним, это по карте у Грачёва можно смерить. Гул стоит четвёртый день. Вырос он за четыре дня?

Все прислушались. Митька, главные наши уши, честно послушал с минуту.

— Вроде такой же.

— Такой же. Значит, за четыре дня он прошёл сколько? Столько, что по звуку не отличить. А ему сто вёрст идти. Зимой. Через наших. И каждую версту его будут бить с обеих сторон, потому что дорога у него одна и все её знают. — Я обвёл их глазами. — Я не знаю, дойдёт он или нет. Я знаю, что считать. Вот и считайте каждый вечер: растёт гул или стоит. Гул врать не умеет, не человек.

— А эти? — Недоля кивнул на гребень, за которым допевали. — Эти чего радуются, они ж тоже считать умеют?

Молчавший весь разговор Бартош подал голос из своего угла:

— Эти не считают. Эти ждут. Кто ждёт, тот не считает. Кто ждёт, тому считать страшно.

Лучше меня сказал. Я и не поправлял.

К пятнице слух дошёл и до наших, только с другого конца.

На водоносной тропе, у того же родника, где месяц назад рос дом-легенда, теперь росло другое. Ездовой был уже не тот, весёлый, а новый, смурной, и рассказывал он не про генерала в подвале, а про танки: будто у Манштейна их шестьсот, будто прорвал он уже два фронта из трёх и будто под Котельниковом наших «покрошило — не сосчитать». Очередь слушала так же, как слушала про дом: с котелками, не перебивая. Только лица были другие.

— Врёшь, — сказали ему из очереди.

Без удовольствия сказали, с надеждой.

— Люди говорят, — пожал плечами ездовой. — За что взял, за то отдаю.

Митька, ходивший за водой, принёс это всё домой вместе с вёдрами и выложил, как выкладывают находку — не зная, ценная или дрянь. Отделение выслушало. Синицын спросил, откуда у Манштейна шестьсот танков, если в начале месяца слух давал двести. Митька ответил честно: из очереди.

— Понятно, — сказал Синицын. — Слух — он как ссуда. Полежал месяц — наросли проценты.

— А сколько их на самом деле? — спросил у меня Недоля.

— Не знаю, — ответил я.

Это была правда: числа танков моя страница не держала.

— Знаю, что шестьсот танков зимой не кормят слухом. Им горючее нужно, эшелонами. Слушайте гул. Шестьсот танков — это гул, какого мы с вами не слыхали. Слышите такой?

Прислушались. Гул был вчерашний, обычный, стоячий.

— Не слышу, — признал Недоля с облегчением.

— И я не слышу. Вот и вся проверка. Кто тебе страшное расскажет — ты не спорь, ты слушай. Страшное проверяется ушами лучше, чем спором.

Слух этим, понятно, не кончился — слухи от проверки не умирают. Но у нас в блиндаже он больше не жил, а это было всё, что от меня зависело.

В субботу пришёл приказ, из которого стало ясно, что штаб слушает тот же гул, что и мы, и выводов себе делать раньше времени тоже не позволяет.

Приказано было: в дополнение к основной обороне отрыть отсечную позицию фронтом на юго-запад. На случай «активных действий противника из глубины котла навстречу деблокирующей группировке». По-русски: если немец в котле полезет на прорыв, навстречу своим, — чтоб было откуда его встречать.

Отделение приняло приказ по-рабочему, без обсуждений: земля — она и есть земля. Копали два дня, в мёрзлое, со злым уважением к грунту. Кабаков командовал сменами и грел ломы у печки — тёплый лом идёт в мёрзлую землю веселей, это была ерёминская наука, и её поминали через слово: тут бы Ерёмин сказал, тут бы Ерёмин показал. Заочно Ерёмин наработал за эти два дня больше всех.

Тюрин копал, как дышал, и один раз, распрямившись, сказал в юго-западную сторону:

— Пусть идёт, вон какой окопище!

Окоп и правда вышел хороший — с нишами, с подбоем, всё по-нашему. Я обошёл его, принял и подумал, что рыли мы его зря: тем, за гребнем, не с чем идти на прорыв, у них на прорыв нет ни горючего, ни сил, одна надежда, а на надежде далеко не уедешь и танка не заведёшь. Подумал — и оставил при себе, как оставлял теперь многое. Окоп лишним не бывает. Это, в отличие от моих страниц, была наука общедоступная.

Ночами я в те дни спал плохо — первый раз за войну не от холода и не от службы.

Знание, с которым я жил с августа, до сих пор вело себя смирно. Оно лежало в памяти, как патроны в ящике: тяжело, но по делу. Даты приходили — я встречал их готовым, и никому от этого не было хуже, а некоторым было лучше. Теперь оно давило. Потому что впервые между моим знанием и живыми людьми не осталось прокладки: раньше я знал про элеваторы и штурмы, а теперь знал про надежду. Про ихнюю — что она умрёт послезавтра. И про нашу — что она сбудется, только ей об этом сказать нельзя.

С той стороны каждый вечер пели. Я лежал и слушал. Тридцать голосов пели навстречу гулу, который не вырастет, и я один на обоих берегах этой ночи знал слова следующего куплета.

Пленного велели взять к двадцать первому: штабу нужен был контрольный, штаб тоже слушал юго-запад.

Пошли той же тройкой — Дуров, Недоля, я, и я сразу предупредил своих, что легкой и быстрой прогулки не выйдет — немец теперь другой. Часовые стояли парами, слушали в оба, ходили сменяться без графика, но с оглядкой.

Первую ночь ушли пустыми. Во вторую Дуров нашёл подносчика — тот шёл от ротной кухни, если это ещё можно было назвать «кухней», с двумя котелками на проволоке. Взяли на снегу, тихо, но на отходе нас услышала пара с бруствера. Ракета, крик, огонь вслепую по лощине. Я развернулся и дал ствол по вспышке — не попасть, так ослепить, — перезарядил на колене, дал второй. Хватило: пока они моргали, Недоля уволок немца за перегиб, и дальше мы ушли по темноте.

Мин вслед не было. Мины они теперь берегли для торжественной встречи Манштейна.

Пленный оказался унтер — молодой, моих физических лет, тощий, как все они теперь, но с прямой спиной. Котелки он, пока его тащили, не выпустил: так и приехал к нам с ужином своей роты на проволоке. В котелках была вода с крупой, слышной больше на цвет.

На опросе он сел прямо, поправил на себе рваное и посмотрел на меня, как посматривают с высокого берега. Отвечал. Номер роты — назвал. Численность — назвал, с вызовом: тридцать один человек, было сто пятьдесят. Про оборону — отказался, коротко, одним словом. И сам, без вопроса, подавшись вперёд, сообщил мне главное, ради чего, кажется, соглашался говорить вообще: