Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ), стр. 15

— Тяга ухудшится, господин гауптман.

— Тяга ухудшится, — подтвердил Клинге. — Составьте текст так, чтобы это было очевидно всем и не требовало пояснений. Люди охотнее терпят неудобство, если понимают цену.

Хассель записал. Уходя, он задержался у входа.

— Господин гауптман. Это ведь опять он?

— Это ведь опять кто, Хассель?

Адъютант помолчал ровно столько, сколько требовалось, чтобы стало ясно: он знает, о чём спрашивает, и знает, что спрашивать не следовало.

— Слушаюсь, — сказал он и вышел.

Вечером Клинге обошёл позиции.

Обход занимал теперь вдвое меньше времени, чем в ноябре: позиций стало столько же, а людей вдвое меньше, и обходить пустые ячейки не имело смысла. В третьей роте на довольствии числился тридцать один человек, из них на ногах двадцать шесть. В батальоне — сто девять при штате шестьсот тридцати.

В блиндаже второй роты шёл праздник. Из ящика от мин был сколочен стол, на столе горела свеча — настоящая, стеариновая, из посылки, которую унтер-офицер Йост получил в ноябре и берёг с упорством скупца. На стене висела ветка. Ветку сделали из телефонного провода и обёрточной бумаги, и она была похожа на ель настолько, насколько это возможно в местности, где последнее дерево сожгли в октябре.

При его появлении встали. Клинге велел сидеть.

На столе стояли котелки. В котелках была конина — вываренная до белизны, с крупяной пылью. Лошадей в дивизии съели к десятому числу, и теперь конина шла из запаса, промороженная, рубленная топором вместе с костью. Клинге знал по накладным, сколько её осталось: на четыре дня при норме, которая уже дважды называлась временной.

— Господин гауптман, — сказал Йост, — мы бы хотели… по обычаю. Спеть.

— Пойте.

Они спели «Тихую ночь». Пели вполголоса, тринадцать человек, и пели неплохо — в этой роте до войны был церковный хор в полном составе одного силезского прихода, о чём Клинге узнал случайно, из ведомости. Свеча горела ровно. За перекрытием ветер тащил снег с юго-запада.

Клинге стоял у входа и слушал. Он думал о том, что песня эта поётся о тишине и о ночи, и что здесь нет недостатка ни в том, ни в другом, и что за всю его службу это первое Рождество, когда слова подходят к обстоятельствам буквально. Мысль была неуместная. Он её отставил.

После песни рядовой Бреннер — самый молодой в роте, двадцати лет, из-под Магдебурга — спросил:

— Господин гауптман, разрешите вопрос? Говорят, русские остановили Манштейна. Это правда?

В блиндаже стало тихо. Тринадцать человек смотрели на него, и Клинге отметил, что смотрят они не как смотрят на командира, а как смотрят на врача, вышедшего из палаты.

Он знал ответ. Он знал его в цифрах, с двадцать шестого ноября, когда впервые взял карандаш и посчитал то, что считать было несложно: без малого триста тысяч человек, минимальная потребность — пятьсот тонн в сутки, обещано триста, реальный подвоз — около ста, в лучшие дни сто двадцать. Разница не покрывалась ни мужеством, ни приказом. Позже к арифметике прибавились расстояния: сто двадцать километров от Котельникова, темп продвижения по десять-двенадцать в сутки при нарастающем сопротивлении, и встречное требование — пробиться навстречу самим, имея горючего на двадцать километров хода и людей, не способных пройти пешком и десяти.

Всё это было известно ему точно. И всё это было категорией, которую в разговоре с рядовым Бреннером использовать не следовало.

Надежда, давно решил для себя Клинге, есть боеприпас. Она расходуется, не пополняется и должна выдаваться по норме — иначе люди истратят её в первую неделю и останутся безоружными в третью.

— Правда состоит в том, — сказал он, — что группа армий «Дон» ведёт бои южнее реки Мышкова. Это в ста километрах отсюда. Всё остальное, что вы слышали, вы слышали не от командования.

— Но они идут, господин гауптман?

— Они ведут бои, — повторил Клинге. — Ваша задача — сохранить себя до момента, когда от вас потребуется что-то, кроме терпения. Поэтому: воду кипятить, ноги растирать, солому менять, к печи ночью не ложиться вплотную. Обмороженный солдат в наступлении бесполезен так же, как убитый, но требует двух носильщиков. Это всё, что я могу вам сообщить по существу.

Он оглядел блиндаж и добавил, отчего Хассель у него за спиной заметно напрягся:

— И решётки на дымоходы поставьте завтра же. Не послезавтра.

Выходя, он услышал, как Йост говорит вполголоса: «Гауптман зря болтать не станет. Раз про решётки — значит, сидеть нам тут ещё долго». Клинге отметил, что вывод сделан верный, и что сделан он из его интонации, а не из его слов, и что предотвратить это невозможно.

В блиндаже он сел писать Гретхен.

Ритуал был установлен давно: одно письмо в неделю, по средам, не длиннее страницы. В декабре правило сместилось — почта уходила теперь не по расписанию, а с оказией, самолётом, если самолёт садился, и место в мешке отводилось по весу. Клинге писал всё равно по средам. Двадцать четвёртое приходилось на четверг, но Рождество он счёл достаточным основанием.

'Дорогая Гретхен.

У нас всё в порядке…'

Он остановился.

Дальше следовало написать про еду, потому что Гретхен всегда спрашивала про еду. Правда состояла в том, что суточная норма хлеба составляла двести пятьдесят граммов и что с первого января она составит двести, о чём уже имелось распоряжение. Написать это значило написать не жене, а цензору, который вычеркнет. «…Кормят нас по-зимнему просто, но горячее бывает ежедневно. Сегодня к празднику было мясо».

Он перечитал. Написанное было правдой в каждом слове и ложью целиком, и это свойство фразы Клинге отметил с профессиональным интересом, как отмечал всякую хорошо сделанную работу, включая собственную.

Дальше полагалось про Лотту. Лотте в марте девять. В последнем письме Гретхен писала, что дочь просит велосипед и что Кёлер — тот самый, что чинил им крышу в тридцать восьмом, — обещал собрать из старого. Про Кёлера Клинге мог написать спокойно.

«Передай Кёлеру, что раму пусть возьмёт от дамского — Лотте будет удобнее садиться в пальто. И скажи ей, что кататься до апреля я всё равно не разрешаю, дороги плохие».

Про дороги вышло случайно, и он оставил как есть.

Оставалось последнее — то, ради чего Гретхен вскроет конверт. Она читала его письма, как читают сводку: не слова, а между. Написать «не беспокойся» — она забеспокоится. Написать «скоро увидимся» — не поверит. Написать правду — нельзя.

Он подумал и написал:

«О себе: здоров, служба обычная, люди хорошие. Если письма будут приходить реже, чем прежде, это означает только то, что самолётам сейчас не до почты, и ничего сверх этого».

Вот это, решил Клинге, она прочтёт правильно — то есть поймёт достаточно, чтобы подготовиться, и недостаточно, чтобы плакать заранее. Он расписался, сложил лист и вложил в конверт. Марку он наклеил сам, аккуратно, хотя полевая почта в марке не нуждалась. Гретхен нравилось, когда марка стояла ровно.

Отдельно, на четвертушке, он написал три строки Луизе в Росток — второе письмо за декабрь, короткое. Про Хорста там было сказано всё ещё в октябре, и добавить было нечего, кроме того, что могилу отметили и запись сделана. Про разнарядку на групповые захоронения, которая эту запись обесценивала, он писать не стал.

К полуночи стало тихо — той тишиной, какая бывает, когда мороз крепчает, а стрельба прекращается сама собой, потому что обе стороны экономят.

Клинге открыл полевой сундук.

Папка лежала там, где он её оставил девятнадцатого ноября, — под запасными портянками, в клеёнчатой обёртке. Десять листов под скрепкой. Он вынул её, положил на стол и не развязал.

За месяц с лишним к ней добавилось. Донесение Лемке, которое следовало подшить: перекрытие, дымоход, граната в печь. И то, что он записал сам, со слов пленных и по докладам с других участков: русские перестали ходить дважды одним путём. Раньше они повторяли удачный приём, пока тот работал, — как поступает всякая армия и всякий человек. Теперь — нет. Приём применяется один раз и исчезает. Это означало, что кто-то у них ведёт учёт собственным приёмам и вычёркивает их из употребления после первого применения.