Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 52
— Услышат. Двести штук ушли инспектору, и ежели дело пойдёт, их станут делать тысячами.
Он положил пакет поверх вьюка, бережно, и сел напротив.
— Слушай, — сказал он. — Я тебе одну вещь скажу, а ты не смейся.
— Не стану.
Сергей помолчал, собираясь.
— Я, когда в первый раз уезжал, полагал, что еду за отечество. — Он потёр колено. — И ведь не врал, я в это верил. А нынче гляжу назад и вижу, что врал, только себе. Мне было двадцать три года, и я ехал показать себя. Понимаешь? Чтобы вернуться с крестом, чтобы отец на меня поглядел иначе, чтобы в собрании про меня говорили. Отечество было при этом, да только вторым номером.
— А теперь?
— А теперь наоборот. — Он повернулся ко мне. — Теперь я знаю, как оно выглядит. И знаешь, что самое скверное? Не бой. Бой короткий. Скверное после боя.
Он замолчал, и я не подгонял. Лучше сейчас его послушать. Дать выговориться.
— Я в прошлый раз, под Аустерлицем, думал, что видел войну, — сказал Сергей наконец. — А войну я увидел в твоих рассказах. Когда людей на соломе рядами клали, и все живые, и всем надо, и ты ходишь между ними и понимаешь, что этот вот доживёт, а этот нет.
— Помню.
— Ну вот. — Он развёл руками. — И ехать мне туда не хочется. Совершенно, Михайло, ни капли. Ни славы не хочется, ни креста, ничего. А ехать надо.
— Отчего же надо, если не хочется?
Сергей уставился на меня с таким лицом, какое бывает у человека, которого спросили, отчего вода мокрая.
— Оттого, что если мы туда не поедем, они приедут сюда. Я тебе это ещё в декабре говорил, на дороге. Только тогда я это знал, а теперь понимаю. — Он помолчал. — Вот это и есть разница. Мальчишка едет, чтобы его заметили. А мужчина едет, потому что надо, и заметят его или нет, ему без разницы.
Я смотрел на этого человека и думал, что год назад передо мной был красивый молодой офицер, а нынче сидел взрослый с рубцом через бровь, и мне это одновременно нравилось и не нравилось.
Он всё понял. Воевать ради наград или ради сомнительного удовольствия — глупо. Сергей осознал, что воевать стоит только ради защиты своих. И это осознание дорогого стоит.
— Кстати, о рубце, — сказал я. — Дай-ка погляжу.
Сергей подставил лицо к свече.
Рубец шёл всё там же, через бровь и верхнее веко, только был он теперь белым и плоским, и веко над ним смыкалось до конца. Я велел закрыть глаза, осмотрел, велел открыть.
— Чисто. Смыкается, глаз не сохнет. Как видишь?
— Вижу, как и прежде. — Он усмехнулся. — Знаешь, я ведь до сих пор не сказал тебе спасибо. Всё как-то не выходило.
— И не говори.
— Нет уж, дай скажу. — Сергей упёрся ладонями в колени. — Я зимой в полку глядел на одного нашего. Ему под Аустерлицем осколком зацепило глаз, и глаза у него теперь нет, а на месте его вот такое, что и глядеть тяжко. Он молодой, ему двадцать шесть, и он в собрание не ходит. А я хожу.
— Рубец у тебя остался, — заметил я.
— Остался. — Он потрогал бровь. — Насте он, кстати, не нравится.
— А по мне, так рубец мужчину не портит. Скорее уж наоборот.
Сергей замер с пальцем у брови.
— Как ты сказал?
— Что не портит.
— Нет, ты сказал «наоборот». — Он уставился на меня с интересом. — То есть по-твоему выходит, что оно вроде как украшает?
— Выходит так. Не сам рубец, а то, что за ним стоит. Человека, который его нажил, видно издали.
Сергей подумал, и на лице у него медленно проступило удовольствие.
— Слышишь, Михайло. А ты это скажи при Насте. Нет, лучше при Мите с Николенькой. Пусть разнесут.
— Не стану.
— Отчего?
— Оттого, что ты и без меня уже месяц ходишь, задрав подбородок, и всякой встречной барышне поворачиваешься левой стороной.
Сергей захохотал так, что в коридоре кто-то уронил свечу.
Школа моя между тем шла третью неделю, и шла она не так, как я себе воображал.
Учить двадцать мужиков оказалось труднее, чем оперировать.
Первым делом выяснилось, что считать они не умеют. До десяти умели все, а вот до ста, ровно, не сбиваясь и не спеша, не умел ни один. Мне же это было нужно позарез, потому что на счёте стоит половина моей науки. Сколько держать закрутку, сколько лить, сколько ждать, сколько вдохов в минуту.
Бился я с этим два дня и наконец плюнул и придумал обходное.
— Слушайте сюда. Считать я вас учить не стану, на это у нас нет времени. Станем считать по-другому.
И выучил их молитве.
Набожность тут была ни при чём. Просто «Отче наш» знали все двадцать и читали её ровно, привычно, в одном темпе, с младенчества. Я засёк по часам: от начала до конца выходило чуть меньше полминуты.
— Стало быть, так. Закрутку держать не больше того, что прочтёшь «Отче наш» четыре раза кряду. Прочёл четырежды, ослабил, сосчитал до двадцати, затянул снова.
Мужики повеселели. Это было понятно, привычно и не требовало учёности.
Вторая беда вышла с руками.
Известковая вода жжёт, после неё кожа шелушится и трескается, я это и на себе знаю, а у них у всех руки и так рабочие. На третий день поднялся ропот, и вёл его рыжий детина по имени Кузьма, из слободских.
— Ваше благородие, руки горят. Мы люди рабочие, нам ими работать. Может, водой обойдёмся? Мы и так моем.
Спорить было бесполезно, и я сделал то, что делаю всегда.
Я показал.
Взял я две склянки с водой из-под гнойных повязок, одну оставил как есть, во вторую всыпал щепоть извести. Поставил обе на окно и велел нюхать всякое утро. К третьему дню от первой несло так, что подходить было нельзя, а вторая пахла резко и чисто.
— Вот, — сказал я, собрав их вокруг. — В первой склянке живёт то, от чего гниют раны. В известковой оно сдохло за минуту. Теперь глядите на свои руки. У вас на них того же самого столько, что на этой склянке сто раз хватит, только вам его не видно. Ты, Кузьма, вчера чистил конюшню?
— Чистил.
— А после ел.
Кузьма подумал и почесал в затылке.
— Ел.
— И жив. Тебе-то ничего, у тебя брюхо лужёное. А человеку с разорванным брюхом ты этими руками принесёшь смерть, и он помрёт через три дня, и ты даже не узнаешь, что это ты. — Я помолчал. — Кожу мажьте салом на ночь, оно поможет. А мыть будете известью.
Ропот кончился.
Из двадцати моих учеников двое занимали меня особо.
Первый был Гаврила, мужичок лет тридцати, тощий, с вечно испуганными глазами, и старался он так, что мне было больно на него смотреть.
Он приходил первым и уходил последним, повторял за мной по десять раз и ночами твердил вслух порядок наложения повязки, отчего с ним никто не хотел спать в одной каморке.
И у него ничего не выходило.
Руки у Гаврилы тряслись от усердия. Он затягивал закрутку то слабо, то насмерть. Он ронял корпию. Он путал стороны. На пятый день, уронив в третий раз ведро, он сел на пол и заплакал, как ребёнок, и это было самое неловкое зрелище за всю мою здешнюю жизнь.
— Не выйдет из меня, ваше благородие, — сказал он, размазывая слёзы. — Отпустите вы меня, я в деревню пойду.
— Гаврила. Встань.
Он встал.
— Погляди на меня. Ты знаешь, отчего у тебя не выходит?
— Оттого, что дурак.
— Оттого, что ты хочешь сделать хорошо, — сказал я. — Ты, когда берёшься, о деле не думаешь. Ты думаешь, как бы не осрамиться. А руки, братец, это чувствуют лучше головы. Оттого они у тебя и трясутся.
Гаврила оглядел меня недоверчиво.
— И как же быть?
— А ты перестань стараться. Делай медленно и плохо, я разрешаю. Мне не нужно, чтобы ты сделал быстро. Мне нужно, чтобы ты сделал верно и с десятого раза. Понял?
Не понял он ни черта, разумеется, зато на другой день стал делать медленнее, и у меня на глазах вышла у него первая правильная закрутка.
А второй занимал меня совсем иначе.
Звали его Терентий, был он из тех, кого мне прислал Голиков из Вильны, лет сорока с небольшим, молчаливый, с тяжёлыми руками и с лицом, по которому ничего не прочтёшь.
