Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 53

У него выходило всё.

С первого раза, ровно, и объяснять ему не приходилось.

Он правильно взял закрутку в первый же день, хотя я ещё не показывал, как её крутить. Он подходил к лежачему с той стороны, с какой надо, и делал это не задумываясь. На второй неделе, когда я укладывал показательную повязку на ногу и заговорился с мужиками, он молча подвинул мне под пятку скатанное полотно, потому что иначе нога лежала неверно.

Я в тот раз обернулся и оглядел его с ног до головы.

— Ты где это видел, Терентий?

— Да так, ваше благородие. — Он опустил глаза. — Показалось, что так сподручнее.

Показалось.

Я эту подкладку под пятку показывал за полтора года троим. Никитину, Юлиусу и рябому. Это не покажется человеку, который до того таскал мешки. Её знает тот, кто уже клал такие повязки, и клал не один год.

Я его не спросил.

И не забыл. У человека, который молчит о своём прошлом, для молчания обыкновенно есть причина, и лезть в неё раньше времени значит потерять человека. А человек мне был нужен: из двадцати он был лучшим, и с большим отрывом.

Записал себе и оставил на потом.

А в середине февраля вышел манифест.

Государь учредил знак отличия Военного ордена, и я прочёл манифест дважды. Серебряный крест на георгиевской ленте, для нижних воинских чинов, за храбрость против неприятеля. Первая награда в истории этой империи, которую может носить рядовой солдат, а вовсе не дворянин и не офицер.

Петербург обсуждал это при мне неделю. В гостиных спорили, не уронит ли сие достоинство ордена. В офицерских собраниях толковали, что теперь мужик станет ходить с крестом, и одни возмущались, а другие, из тех, кто нюхал порох, отвечали им коротко и по существу.

А ко мне через два дня пришёл ответ из ведомства на мои двадцать одно представление.

Я вскрыл пакет и прочёл.

Шестеро, стоявшие со мною во дворе при мызе с ружьями, признаны достойными и представлены к рассмотрению, прочёл я. Ещё двое, подлекарь Мохов и фельдшер Ситников, представлены к медали за усердие по службе.

Остальные тринадцать отклонены.

И вот тут я дочитал до строки, ради которой всё и затевалось.

«Понеже означенные люди, состоя при госпитальной части в звании служителей и вольнонаёмных возчиков, действий против неприятеля не производили, к награждению знаком отличия Военного ордена представлены быть не могут».

Я перечитал это и аккуратно положил лист в папку, которую завёл нарочно.

Ничего. Я победил, хотя бы частично. Поглядим, что будет дальше. Изменить всю империю я сейчас не могу. Но когда-нибуь добьюсь большего.

Как говорится: «Великое начинается с малого!».

* * *

Шамшев упал двадцать второго числа, и узнал я об этом только на другой день.

За железом и парусиной для моих носилок он поехал сам, не доверив подмастерьям, потому что железо надо щупать руками, а парусину глядеть на свет, и в этом он не верил никому.

На обратном пути, у склада на Выборгской, воз его пошёл с обледенелого спуска боком. Шамшев мой соскочил придержать, поскользнулся и упал, ударившись виском о накат.

Встал он сам.

Выругался на подмастерье, на лошадь, на того, кто сыпал песок, и на мороз. Довёз мой товар, пересчитал, расписался у приказчика. Вечером был в мастерской и ворчал, что парусина редковата и что завтра её отвезут обратно.

На голову пожаловался один раз, и то мимоходом, сказав, что гудит.

И ушёл спать.

Утром его не добудились.

За мной прибежал подмастерье, и по одному его лицу я всё понял ещё в передней, и по дороге гнал извозчика так, что тот крестился.

Шамшев лежал в своей каморке при мастерской, на лавке, укрытый тулупом.

Он дышал.

Я услышал это дыхание с порога и остановился на полушаге, потому что оно было не такое, как у спящего. Оно шло глубоко, редко, с задержкой, и в конце каждого выдоха стояла пауза, которой быть не должно.

— Порфирий Данилыч.

Он не отозвался.

Я взял его за плечо и встряхнул, сперва легко, потом сильно, потом крикнул ему в ухо.

Ничего.

Дальше я работал быстро, и руки делали всё сами, а голова тем временем считала и складывала.

Пульс я нашёл медленный. Сорок восемь в минуту у человека, у которого вчера было семьдесят.

Зрачки.

Я поднял ему веки и поднёс свечу, и вот тут у меня внутри всё оборвалось.

Правый зрачок я увидел широким, и на свет он не отзывался вовсе. Левый оставался узким и на огонь свечи сузился ещё.

Разные зрачки.

Я взял его левую руку, поднял и отпустил. Она упала. Поднял правую, отпустил, и она пошла вниз медленнее, с остатком собственной силы.

Правый зрачок шире. Левая сторона слабее.

Висок.

Я ощупал ему голову и нашёл над правым ухом, чуть выше, припухлость с ладонь, мягкую, и вдавления под ней не было. Кость под ней была целая, и это не меняло ничего.

Я отошёл от лавки и с минуту стоял, глядя в стену.

Потому что всё уже было ясно, до последней запятой.

Вчера он ударился виском, встал, ругался, работал, считал мою парусину и жаловался на гул в голове. Он был в полном разуме двенадцать часов, и всякий здешний лекарь на этом основании сказал бы, что удар обошёлся.

А в моём веке это называется светлым промежутком, и всякий студент знает, что это самый обманчивый и самый страшный час в травме головы.

Под черепом у Порфирия Данилыча рвётся сосуд. Тонкий, между костью и мозгом, и кровь из него капает уже сутки. Капля за каплей, час за часом. Крови этой набралось столько, что она сдавила мозг, и оттого зрачок с одной стороны расширился, а рука с другой ослабела, и оттого он не проснулся.

Она копится и сейчас.

Через несколько часов дыхание станет ещё реже, а после остановится совсем. Тут нет для меня ни вариантов, ни чудес, ни надежды.

Я рискую потерять своего старого конкурента, который теперь является моим добрым союзником. Гениального человека! Одного из немногих, кто может обогнать меня в новаторстве. И это при том, что я пришёл из двадцать первого века.

Терять его нельзя. Голова его, а точнее мозг, не имеет цены.

И лечение тут одно.

Просверлить череп над этим местом. Выпустить кровь. Найти сосуд и прижать.

Я стоял и глядел в стену. Думал.

Я делал это в своей прошлой жизни. Не десять и не сто раз. Я десятки лет занимался именно этим. Ведь был я нейрохиругом. И это, чёрт возьми, единственное, чему я учился по-настоящему, и последние полтора года я лечил лихорадки, вправлял кости и варил известь, потому что в этом веке моё ремесло никому не нужно и никем не понято.

А теперь оно понадобилось.

Дальше я стал думать как здешний человек, потому что как человек своего века я всё уже решил в первую минуту.

Что у меня есть.

Эфир. Трепан у Шамшева в мастерской имеется, он сам его и делал, по моему же чертежу, для вдавленных переломов, и лежит он в третьем ящике. Известь. Лигатуры. Никитина нет, но есть Плетнёв, которого я выучил счёту дыхания, и есть двадцать моих учеников, из которых один, Терентий, держит инструмент лучше иного фельдшера.

Чего у меня нет.

Дозволения.

Трепанацию в этом веке делают при вдавленном переломе, когда кость проломлена и осколок торчит в мозгу, и тут всякому всё понятно. Видно беду и видно, что вынимать. А у Шамшева череп цел. Снаружи он невредим, только шишка над ухом.

И я собираюсь взять сверло и просверлить голову человеку, у которого голова цела.

Я представил себе, как это прозвучит.

Кологривов скажет, что это убийство. Мейер побледнеет и станет отговаривать. Робек, который меня поддерживал всё время, спросит, на каком основании. И я отвечу, что у больного зрачок шире и рука слабее, а такого основания нет ни в одной книге, написанной в этом столетии.

А если он умрёт под моими руками, а умереть он может, потому что крови набралось много, то дальше всё просто. Лекарь Салтыков просверлил живому человеку голову. И на этом кончится всё разом, и школа, и представления, и имя.