Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 48

Служитель Ефим Тюрин, приданный мне от госпиталя Голиковым. В Заборье, под картечью, вынес на себе шестерых, и одного из них вытащил с открытого места, куда никто больше не пошёл.

Мой возчик Сила Гущин, развернувший подводу на простреливаемой дороге и вывезший четверых, когда всякий разумный человек гнал бы прочь.

Подлекарь Степан Мохов, мой помощник на обратной дороге, считавший закрутки под огнём и снявший две неправильно наложенные, чем спас человеку обе ноги.

Фельдшер Прохор Ситников, тот самый рябой, который у меня трое суток стоял у ворот и разбирал поступающих, и от трёх его вопросов зависело, кто нынче доживёт до утра.

Четверо служителей и возчиков, стоявших со мной во дворе при мызе с семью ружьями на всех.

Двадцать один человек.

Из них шестеро с ружьями, и этих я представлю хоть завтра, потому что они дрались с неприятелем, и это понятно всякому. А пятнадцать не стреляли ни разу.

Наутро я поехал к Робеку.

Михаил Михайлович выслушал меня до конца, ни разу не перебив, потом взял мой лист, прочёл его и положил на стол.

— Не выйдет, — сказал он. — Не сможем мы им награды организовать.

— Отчего?

— Оттого, Салтыков, что вы принесли мне список людей, которых не существует.

— Не существует? Господин Робек, ни в чём вас не осуждаю. Но видели бы вы, что они там сделали, — нахмурился я.

— Не глядите на меня так, я говорю не своё мнение, а порядок. — Робек постучал пальцем по листу. — Представлять к награде можно того, кто состоит в звании. Есть звание, есть человек, есть послужной список, есть чин, который его подписывает. Извольте, поглядим ваших.

— Давайте посмотрим, — согласился я и присел напротив.

Он взял карандаш.

— Служитель госпитальный. Это, сударь, прислуга. Прислугу в русской армии к наградам не представляют отродясь, и не оттого, что она хуже, а оттого, что её положение заведено как положение работника, — говорил Робек. — Дальше. Возчик. Это вольнонаёмный мужик, он в армии вовсе не служит, он ей нанят с подводой. Дальше. Подлекарь и фельдшер, тут легче, звания есть, и представить их можно, только представляют их обыкновенно за усердие по службе, и медаль им выйдет не боевая. И, наконец, вот это.

— Что, и носильщика обделят? — поинтересовался я.

Он поднял на меня глаза.

— Носильщик. Такого звания в русской армии нет, Салтыков. Ни в одном штате, ни в одном расписании. Вы его выдумали сами и сами же выучили этих людей. Я вам верю, что они делали то, что вы пишете. А представить мне некого, потому что в бумаге такого человека не существует.

Я сидел и молчал, и злость во мне поднималась всё жарче и жарче.

Потому что в словах его я слышал никакую не отговорку. В них была правда, скверная, отлитая правда этого века.

Дело не в том, что это Робек мне помогать не хочет. Просто таков век.

Ткните этой армии пальцем в человека, который вчера под картечью вынес на себе шестерых, и она скажет вам одно. Не вижу. И не соврёт. Она его действительно не видит. У неё нет глаз, которыми смотрят на носильщика, потому что носильщика не придумал никто, кроме меня.

— Михаил Михайлович. А как тогда представляют? — уточнил я.

— По званию и по подвигу, — сказал Робек. — Сперва звание, после подвиг.

Вот тут у меня в голове и щёлкнуло.

— А если наоборот?

Он поднял бровь.

— То есть?

— Если я напишу не «носильщик такой-то вынес шестерых», а напишу иначе. — Я подался вперёд. — «Рядовой Ефим Тюрин, состоящий при подвижном лазарете, находясь под неприятельским картечным огнём, вынес с открытого места шестерых раненых нижних чинов, из коих четверо к сей минуте живы».

Робек медленно снял очки.

— Продолжайте.

— Я не стану им объяснять, кто такой носильщик. Я вообще не стану называть должностей. — Я говорил уже быстро, потому что складывалось на ходу. — Я опишу двадцать один поступок. Что человек сделал, в какой день, под каким огнём, сколько людей после этого живы. Имена спасённых приложу, они у меня в листах, и всякого можно сыскать и спросить. И пусть комиссия сама решает, храбрость это или нет.

— А если решит, что нет?

— Тогда пусть напишет это на бумаге.

Робек надел очки обратно и поглядел на меня, как на больного, у которого внезапно обнаружилось нечто занятное.

— Вы понимаете, что вы делаете?

— Понимаю. Я заставляю их отказать письменно. — Я собрал листы. — Устно отказать легко, Михаил Михайлович. Устно я слышу это третий день. А письменный отказ ложится в дело, и его можно приложить к следующей бумаге. И к следующей. И через год у меня наберётся пачка, с которой я пойду уже не к вам. — Робек долго молчал. А потом продолжил: — А ведь я вас, Салтыков, помню лекарем, который только-только начинал свой путь, — сказал он наконец. — Пишите. И знаете что? Пишите на моё имя, я подпишу представление сам и пошлю за своей подписью.

— Михаил Михайлович…

— Не благодарите. — Он отмахнулся. — Я уже полтора года гляжу, как в этой больнице сиделки и служители вытаскивают людей, а после им дают целковый на Пасху. Мне, признаться, любопытно поглядеть, что из вашей затеи выйдет.

Писал я представления четыре вечера.

Двадцать один лист, по листу на человека, и всякий я начинал с имени, а кончал числом. Сколько вынес и сколько из них живо к нынешнему дню.

Последнюю строку я приписал ко всем двадцати одному одинаковую, и приписал нарочно.

«Свидетелем сего был я, лекарь Салтыков, и готов подтвердить под присягой».

* * *

А на седьмой день я начал всерьёз беспокоиться за здоровье нашего пациента Фёдора. Того, благодаря которому я показал старым лекарям, как проверять почки.

Я приехал в Мариинскую утром, и Плетнёв встретил меня у дверей палаты с листом в руках и с виноватым лицом.

— Не светлеет, Михайло Алексеевич. Лучше не становится, — заключил он.

Я взял лист.

Жар держался ровно все семь дней, не рос и не падал. Моча оставалась мутной, как я её ни глядел. Пил Фёдор исправно, лежал смирно, ел через силу, и всё это, судя по листу, не дало ничего.

Кологривов, разумеется, был тут как тут.

— Ну-с, сударь? — Он подошёл, заложив руки за спину, и вид имел скорбно-торжественный. — Неделя вышла. Я вам что говорил? Кровь пустить. Я против вас не спорю, я старик, но при таком жаре кровь пускают все и всегда, и не мы с вами это придумали.

— Ефрем Данилыч, погодите с ланцетом. Дайте я погляжу.

Фёдор лежал на боку, как лежал неделю назад, и лицо у него мне не понравилось. Осунулся, глаза ввалились, губы сухие.

— Здравствуй, братец.

— Здравствуйте, барин… — Он говорил тише прежнего. — Вы уж простите. Пью, как велено. Не помогает.

— Ничего. Будем разбираться дальше. Повернись на левый бок и потерпи.

Я откинул одеяло и стал смотреть спину.

И вот тут я увидел то, чего неделю назад не было.

Справа, выше поясницы, кожа была не такая, как слева. Она была натянутая и чуть отёкшая, и когда я положил ладонь, я почувствовал под ней жар, которого с левой стороны не было и близко.

Я надавил пальцами. Фёдор охнул и вцепился в простыню.

Тогда я прошёлся пальцами по всей области, сравнивая справа и слева, и нашёл то место, где под пальцами уходило вглубь мягкое и болезненное, а вокруг стояла плотность.

Всё стало понятно.

Я отошёл к окну и с минуту стоял молча, складывая это в уме на языке своего века, потому что здешними словами тут не скажешь.

Воспаление в почке не разошлось. Оно собралось.

Гной, который неделю выходил с мочой, нашёл себе дорогу короче и прорвался в жировую клетчатку вокруг почки. Там он и стоит, и там ему просторно, и оттуда его не выгонит ни питьё, ни тепло, ни все молитвы Кологривова. Такой гнойник сам не рассосётся никогда. Он либо прорвётся внутрь, и тогда человека не станет за сутки, либо будет тлеть, пока Фёдор не сгорит.

Лечение тут одно, и оно старо, как сама хирургия. Где гной, там нож.