Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 46
— Носилки.
— Так носилки есть, — сказал Мироныч. — Две палки да рогожа.
— В том и беда, что две палки да рогожа. — Я встал и показал руками. — Слушайте, что я видел. Раненого с перебитой ногой несут на шинели, взявшись за углы. Шинель провисает, перебитая конечность болтается, и за полверсты кость успевает перетереть всё вокруг. Я десятками принимал тех, кому по дороге превращали простой перелом в тяжёлый.
Я объяснил, чего хочу. Два шеста, между ними парусина, натянутая на всю длину, чтобы не провисала. Поперечины на петлях, которые держат её в развороте и складываются. Ножки, чтобы не класть человека в грязь. Ремни, чтобы притянуть беспамятного, который сползает. И всё лёгкое, чтобы двое несли бегом и не выдыхались через сто шагов.
Шамшев слушал, сопел и наконец полез за карандашом.
— Поперечины на петлях, — проворчал он. — Ножки крестом. Сделаю. Только парусину, Михайло Алексеевич, я вам не сошью, это не по моей части.
— Сошьют. Найдём вдов: у нас за Рогаткой их полсотни, и всякой нужен заработок.
И вот тут поднялся Штосс со своей тетрадью, и я понял, что сейчас будет неприятное.
— Михайло Алексеевич. Позвольте цифру.
— Позволю.
— Я слушал вас полчаса и всё это время считал, — он положил лист на стол. — Пакеты и носилки в том количестве, какое вы называли, стоят много. У нас нет таких денег и не будет, потому что известь и соль съедают всё до копейки, а прибыль от инструмента идёт на жалованье.
В конторе стало тихо.
— Иван Георгиевич прав, — сказал Порфирий Саввич. — Я могу показать по книгам.
— Знаю, что прав, — сказал я. — Оттого мы своих денег в это и не положим.
Они поглядели на меня.
— Слушайте внимательно: тут вся хитрость, — я сел. — Мы не станем делать пакеты на продажу и искать покупателя. Мы сделаем две сотни. Ровно две сотни, на свои, и это мы потянем. И отправим их не в лавку, а в армию, при отчёте главному инспектору. С припиской, что это образец и что расход на две сотни вот таков.
— А дальше? — спросил Ртищев.
— А дальше пусть казна считает сама. Виллие возьмёт мой отчёт по кампании, где стоит, сколько людей мы потеряли от гнили в ранах, приложит цену пакета и увидит, во что ему обходится нынешний порядок. И тогда закажет не двести штук, а двести тысяч, и закажет их у того, кто умеет их делать. А к тому времени лучше нас их делать никто не будет.
Штосс сел и долго глядел на свой лист.
— Это, — проговорил он наконец, — совершенно бессовестный расчёт.
— Это, Иван Георгиевич, называется поставить образец.
— Я и говорю. Бессовестно. — Он отложил перо и вдруг улыбнулся, что случалось с ним крайне редко. — Записываю. Две сотни. Когда начинать?
— Хотел бы я сказать «вчера». Поэтому, — я улыбнулся, — начинаем сегодня же.
А в Мариинской меня на третий день перехватил Кологривов. Взял в коридоре за рукав и потащил в палату, приговаривая на ходу.
— Идёмте, идёмте, сударь. Вы человек нынче учёный, из армии, поглядите на моего. Карл Фёдорович своё говорит, я своё, а больному от нашего спора не легче.
На больного было тяжело смотреть.
Мужчина лет сорока, приказчик из мучной лавки, здоровенный, с руками как у молотобойца, лежал на боку, подтянув колени, и от всякого движения у него менялось лицо. Жар был высокий, я это увидел раньше, чем взял градусник. Знобило его так, что подрагивало одеяло.
— Третьи сутки, — доложил Кологривов. — Начало с озноба, после жар, и спину ломит так, что он не разгибается. Я говорю, ревматизм от простуды. Мужик третьего дня в холодной лавке мешки ворочал, вспотел, вышел на мороз и застудил поясницу. Обыкновенное дело, я таких сотни видал. Банки поставить, растереть, попарить, и через неделю встанет.
— А я говорю, горячка, — возразил Мейер, стоявший тут же. — Жар держится, озноб, глаза мутные. Какой ревматизм с таким жаром, помилуйте?
Оба глядели на меня.
Я подошёл к больному и начал с того, с чего начинаю всегда.
— Здравствуй, братец. Как звать?
— Фёдором, барин… — Он говорил сквозь зубы. — Вы уж не трогайте. Больно.
— Трону, и будет больно, врать не стану. Зато после станет понятнее. Скажи мне сперва вот что. Где болит?
— Спина.
— Покажи рукой. Не говори, а покажи.
Он показал.
Вот тут появилась первая настоящая зацепка, потому что вместо всей поясницы он ткнул пальцем в одну точку справа, выше тазового гребня, туда, где под рёбрами лежит почка. И показал уверенно — так показывают точку, которая болит уже второй день.
— Лихорадка с чего началась? С озноба?
— Трясло, барин. Так трясло, что зубы стучали, а после жар.
— По малой нужде ходишь как?
Фёдор замялся, потому что при трёх господах о таком говорить неловко.
— Часто, барин. И… режет.
— Много ли выходит?
— Мало. И мутное.
Кологривов слушал это с недоумением. Мейер снял очки со лба.
— Теперь глядите оба, — сказал я. — Покажу вам одну вещь. Она простая, и я хочу, чтобы вы её взяли себе.
Я помог Фёдору сесть на край койки, спиной ко мне.
— Поколачивание. Делается так. Ладонь кладём на спину, вот сюда, под рёбра, там, где лежит почка. Ладонь свою, не его. А кулаком другой руки бьём по своей ладони. Не сильно. Вот так.
Я стукнул слева.
— Больно, Фёдор?
— Нет, барин. Ничего.
Я переложил ладонь на правую сторону и стукнул с той же силой.
Фёдор вскрикнул и дёрнулся так, что я придержал его за плечо.
— Вот, — сказал я. — Слева ничего. Справа вскрик от того же удара. Ефрем Данилыч, скажите мне теперь: бывает ли простуженная поясница, которая болит только справа и только в одной точке?
Кологривов замолчал.
— Простуженная поясница, — продолжал я, — болит с обеих сторон, болит от движения, и ей делается легче в тепле и хуже к погоде. А жара при ней не бывает такого, чтоб зубы стучали. Здесь другое.
— А что здесь? — тихо спросил Мейер.
— Здесь воспалена почка. Правая. И воспалена не от холода, а изнутри, от того, что застоялась в ней моча. Оттого и жар с ознобом, и режет, и мутное.
Дальше я велел принести то, что здесь не считают за врачебное дело.
Мочу.
Её собрали в склянку и отстояли полчаса, и я поднёс склянку к окну, и мы втроём поглядели на свет.
Мутная, с рыхлым белесым осадком на дне, и запах тот самый, тяжёлый.
— А теперь поедем к Лемке, — сказал я. — У него стоит трубка, в которую мы прошлой осенью глядели червей. И я вам покажу, из чего этот осадок.
Поехали мы втроём, и Кологривов ворчал всю дорогу, что возить мочу через полгорода есть занятие для сумасшедших.
Через час он же не мог оторваться от окуляра.
— Господи боже, — бормотал он. — Да это ж гной. Гной, Карл Фёдорович, я его в ране двадцать лет вижу, я его узнаю. Он-то там откуда?
— Оттуда, что почка гниёт изнутри и гной идёт наружу, — пояснил я. — Вот вам и доказательство, Ефрем Данилыч, и оно лежит в склянке, а не в наших с вами спорах.
Лечение я расписал простое, другого у нас нет. Покой и постель. Сухое тепло на поясницу, никаких банок и растираний, никакого насилия над больным местом. Питьё обильное, кружка за кружкой, потому что вымывать эту гадость нечем, кроме воды. Мочу собирать всякий день в отдельную склянку и глядеть, светлеет она или мутнеет. Жар мерить утром и вечером и писать в лист.
И первое, что я запретил, было то, к чему здесь тянутся раньше всего.
— Крови не пускать. Ни при каком жаре.
— А ежели жар пойдёт выше? — немедленно спросил Кологривов.
— Тем более не пускать. У него жар оттого, что внутри гниль, и кровь тут ни при чём. Отнимете кровь, отнимете и силы, которыми он эту гниль пересиливает. Дайте ему пить и дайте покой, и через неделю мы увидим, светлеет ли моча.
Кологривов пожевал губами.
— Записываю, что был против.
— Пишите, Ефрем Данилыч. Вы всегда пишете, а после сами же и хвалитесь, что я был прав.
Старик фыркнул, и Мейер засмеялся.
