Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 27

Добывал я всё это четыре дня, и дались они мне тяжелее месяца работы в палатах.

Бумагин выслушал меня с искренним недоумением.

— Подвижной лазарет? Позвольте, а по какому штату? У меня в расписании есть госпиталь главный, есть временный, есть этапный пункт. Подвижного нет, а чего нет в расписании, того не существует вовсе.

— Тогда впишем, — я положил перед ним лист. — Отряд из восьми подвод, командированный от госпиталя для приёма и перевозки больных с передовых мест. Такая статья у вас есть, я в ваших же бумагах вычитал.

Бумагин прочёл, пожевал губами и уставился на меня почти с уважением.

— А вы, сударь, порядочная язва. Извольте, по этой статье отпущу.

Со смотрителем вышло тяжелее.

— Подвод не дам, — сказал Лещёв ровно. — Не оттого, что не желаю. Все расписаны на месяц вперёд под провиант и дрова. Возьму у одного, недодам другому, и через неделю у меня встанет кухня.

— Тогда дайте худших, тех, что у вас на списание. Я подпишу бумагу, что беру их на свою ответственность. Вам это выгоднее, чем держать их на балансе.

Лещёв думал долго, как думает счетовод.

— Восемь, — сказал он наконец. — Шесть худших и две крепкие. Ежели уж вы поедете вперёд, сударь, то везти оттуда вы будете людей, а не дрова. Только бумагу вашу напишите так, чтоб меня после не съели.

Голиков не сказал ничего.

Он пришёл ко мне вечером, стуча палкой, привёл с собой двоих служителей и сказал одно.

— Берите. Оба здоровые, оба со мною третий год. Всё равно я их до весны не докормлю. — И, уже уходя, обернулся. — Вы там, сударь, поаккуратнее. Я, знаете, за восемь лет тут навидался приезжих из Петербурга. Все были храбрые. Вернулось двое.

Припас мне отпустили быстро и на удивление любезно. Даже чересчур.

Красовский подписал приёмный лист, не глядя, и передал мне с поклоном, и в поклоне этом я почуял неладное так же ясно, как чую гниль под повязкой. Я перебрал бочонки при его людях, вскрыл два наугад, попробовал корпию на разрыв, проверил спирт. Всё оказалось в порядке.

И это мне понравилось меньше всего. Аристарх Модестович не тот человек, чтобы упустить случай.

Стало быть, подлость лежит где-то в этих восьми подводах и вылезет в тот час, когда мне будет не до неё.

Выехали мы в конце ноября, и провожал нас весь двор.

Накануне у ворот госпиталя читали манифест. Государь объявлял войну теми словами, от которых у собравшихся выпрямились спины. Французы попирают веру и законы, и держава наша обнажает меч. Через несколько дней читали второй манифест, о земском ополчении, и в нём говорилось о сборе шестисот тысяч ратников со всей России.

Шестьсот тысяч. Я стоял в толпе, слушал и по своей привычке считал, во что это выльется к весне. Шестьсот тысяч мужиков, сведённых в партии и ведомых по осенним дорогам ночевать вповалку по сараям.

А у меня восемь подвод и памятка в одиннадцати списках. С чего-то надо начинать.

* * *

Дорога на юго-запад забрала у нас три недели, и эти недели помню лучше иных лет обеих своих жизней.

Сперва нас поливал дождь. Потом ударил мороз, колеи встали железом, и подводы били по ним так, что у больных выворачивало нутро. Потом опять пошёл дождь, и всё раскисло до чёрной каши, в которой лошади вязли моментально.

Пятнадцать вёрст в день. Иной раз десять.

На четвёртые сутки Юлиус, вылезая из-под фуры, которую мы вытаскивали в третий раз за утро, произнёс по-русски первую свою связную фразу, и состояла она из четырёх слов. И каждое было матерным.

Никитин выпрямился рядом со мной, вытер лоб грязным рукавом и поглядел на него с отеческой гордостью.

— Во. Пошёл человек. Михайло Алексеевич, слыхали? Наш становится.

— Слыхал. Алексей, ты его хоть чему-нибудь приличному научи.

— Приличному в другой раз, — рассудительно сказал Никитин. — Приличное ему тут ни к чему.

В деревнях, где мы вставали на ночлег, я делал то, ради чего ехал. Всякий полк, всякая рота, всякая партия рекрутов на нашем пути получала одно и то же. Осмотр, отделение больных, известь, памятку и объяснение на пальцах.

И всякий раз я упирался в одну и ту же стену.

В местечке за Гродно нас принял мушкетёрский полк, третью неделю стоявший на квартирах. Командовал им полковник Свечин, человек боевой, совершенно уверенный в себе, и выслушал он меня с той вежливостью, за которой ничего нет.

— Вываривать рубахи, — повторил он. — Господин лекарь, у меня солдаты, а не барышни. Двадцать лет служу. Никогда рубах не варили и по сю пору живы.

— Не все живы, Пётр Иванович. У вас в лазарете сорок один человек, я нынче считал. Из тысячи двухсот. И это до боёв.

— Осень, — пожал плечами Свечин. — Всегда так.

Вот тут я и понял, что спорить бесполезно. Человек этот не злодей и не дурак. Он двадцать лет видит одно и то же и полагает это законом природы, как дождь.

Спорить было бесполезно. Оставалось показать.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда просьба. Дайте мне одну роту на две недели. Любую, худшую. Я в ней заведу свой порядок, а вы не мешайте. Через две недели поглядим на числа, и ежели я окажусь дураком, то перед вами извинюсь при офицерах.

Свечин глянул на меня с интересом.

— А ежели дураком окажусь я?

— А вы окажетесь не дураком, а человеком, который сберёг сотню солдат к весне.

Он дал мне третью роту, самую замотанную, стоявшую в худших избах.

Две недели Никитин с Юлиусом жили в этой роте почти безвыездно. Рубахи выварили в котлах, полы вымыли известковой водой, отхожие места отнесли и засыпали, воду брали только кипячёную, и я поругался из-за неё с ротным кашеваром до хрипоты. Людей на избу размещали по счёту, а заболевших в тот же час выносили в отдельную хату.

На четырнадцатый день я положил перед Свечиным лист.

В третьей роте за две недели у меня слегло четверо. В соседних, живших по-старому, — девятнадцать и двадцать три.

Полковник читал долго. Потом поднял голову.

— Четверо, — сказал он. — Против двадцати трёх.

— Против двадцати трёх, Пётр Иванович.

Он ещё раз перечёл лист, потом встал, подошёл к двери и рявкнул в сени так, что у меня зазвенело в ухе.

— Фельдфебелей ко мне! Всех!

А когда они собрались, повернулся ко мне.

— Говорите им сами, господин лекарь. Меня они послушают из страха, а вас пусть послушают потому, что поймут. И бумагу вашу оставьте, я велю переписать в четырёх списках.

Вечерами я писал письма и складывал их в сумку до первой оказии.

Ответа из Петербурга не было. Ни от Андрея, ни от Сергея, ни от Штосса, ни строки о том, что стряслось дома. Всякий раз, встречая курьера, я спрашивал, и всякий раз мне отвечали, что почта на армию идёт скверно и что многое застревает в Вильне.

Я говорил себе, что виноваты дороги, и сам себе не верил.

А на двадцать первый день, под вечер, впереди загремело.

Никитин, шедший рядом со мной у подводы, остановился и поднял голову к небу, серому и низкому, откуда доносился этот равномерный дальний гул.

— Гроза, что ли? В декабре-то?

— Не гроза, Алексей, — сказал я. — Это пушки.

* * *

Место я выбирал полдня, объехав всё, что было в округе, и взял каменную ригу при мызе, в трёх верстах позади того, где, по словам штабных, станут наши полки.

Взял не за красоту. Стены каменные, значит, от искры не вспыхнут и тепло держат. Две печи, одна с котлом, значит, будет кипяток, а кипяток мне нужнее корпии. Колодец во дворе в двадцати шагах. Ворота широкие, подвода въезжает и разворачивается, не сдавая назад. И выезд прямо на дорогу, по которой пойдут в тыл.

К вечеру рига моя перестала быть хозяйственной постройкой. Солому вымели, полы вымыли известковой водой, столы сколотили из дверей и колод, инструмент разложили так, чтобы брать не глядя. Котёл на огне, фонари на балках, у ворот стол и лист.

А потом я собрал всех и объявил то, ради чего эта рига и нужна.

Кроме меня, в отряде было четырнадцать человек. Никитин, Юлиус, шесть фельдшеров, двое служителей Голикова, четверо возчиков.