Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 26
— Жаль. — Он двинулся к выходу и у дверей остановился. — Я вам, Салтыков, зла не желаю, вы этому не поверите, а всё же. Только вы одного не берёте в расчёт. Вам есть куда воротиться, а мне некуда. А человек, которому некуда отступать, терпит дольше.
И вышел.
Я остался в кладовой среди бочек и с неприятным чувством, что эта беседа была честнее всего, что я услышал в Вильне за четыре дня.
Работать я начал с того, с чего начинал всегда.
С разбора.
В главный госпиталь, как я увидел в первый же день, люди поступали толпой и укладывались туда, где было место. Горячечный ложился рядом с раненым, чесоточный рядом с грудным, и всякий новоприбывший разносил по палатам то, что привёз с собою.
Я выпросил у Голикова две пустые палаты, и он отдал, сказав, что терять ему нечего.
Порядок вышел простой. У ворот поставили стол, за него посадили Никитина или Дурнова. Всякого поступающего осматривали, прежде чем уложить. Три вопроса и три взгляда. Жар, сыпь, живот. В одну палату — всякий жар с сыпью. Во вторую — понос. Горячечных без сыпи держали отдельно от раненых в прежней горячечной палате.
На четвёртый день смотритель Лещёв тихо заметил мне, что моя отдельная палата требует отдельной печи, отдельного белья и отдельной прислуги, а по расписанию ему такого не положено.
— Ефим Данилович, я не спорю. Дайте цифру. Сколько стоит эта палата в месяц дровами, бельём и жалованьем.
Он дал. Он был человек аккуратный, и цифру дал точную.
— Благодарю. Теперь моя, — я положил перед ним свой лист. — За сентябрь у вас в госпитале померло от горячки столько-то. Всякий покойник обошёлся казне вот во столько, считая койку, кормление, лечение и погребение. Ежели отдельная палата убавит число смертей хоть на четверть, ваша экономия вот такая. Она вдвое больше того, что вы мне назвали.
Лещёв поглядел на лист. Потом на меня. И впервые за неделю на его непроницаемом лице проступило что-то живое.
— Вы полагаете, я против? — спросил он. — Я, сударь, десять лет пишу рапорты, что госпиталь надобно строить иначе. Только рапорт мой читает столоначальник, а столоначальнику надобно, чтобы сходилось по расписанию. Вот вы дайте мне бумагу с числами, и я её приложу. С числами у меня хоть шанс есть.
Так я узнал, что смотритель Лещёв мне не враг. Он просто двадцать лет жил внутри этой казённой машины и понимал, за какой рычаг тянуть.
Известь пошла в дело на второй неделе.
Первый бочонок я развёл при всех, во дворе, и показал то же, что показывал за Рогаткой. Ведро с вонючей водой из-под повязок, щепоть порошка, счёт до ста. Сиделки крестились, фельдшера щупали ведро руками.
Потом стало хуже. Мыть руки известью перед всяким больным никто не желал. Раствор ест кожу, руки шелушатся и болят, а польза не видна глазом, и всякий фельдшер знает, что он и так тридцать лет моет руки, когда испачкает.
Тут мне помог случай, из тех, что я не устраивал.
В третью палату свезли восемь человек с поносом, и мой Никитин заставил приставленного фельдшера соблюдать известковое правило. Через десять дней в третьей палате не заболел ни один служитель. А во второй, где мылись по старинке, слегли двое.
Числа эти я вывесил на стене в лекарской, крупно, и не прибавил к ним ни единого слова.
К концу месяца известью мыли руки уже в трёх палатах, а Дурнов ходил за мной с тетрадью и записывал.
Учил я и другому.
Сортировку я показал на живом примере, когда привезли обоз с обмороженными и битыми. Гипс показал дважды, оба раза поручая работу Никитину. Памятку про рекрутские партии Дурнов раздал одиннадцати офицерам, и один из них, вернувшись через месяц, доложил Голикову, что довёл партию, не потеряв никого, и что бумага помогла.
К началу ноября я мог сказать честно, что за месяц изменил в этом госпитале немного.
У меня вышли отдельная палата, разбор у ворот, известь в трёх палатах из девяти, тринадцать выученных фельдшеров и лист, в котором наконец записывали причину смерти.
Мелочь, конечно. Только мелочь эта у меня начинала считаться, а всё, что считается, рано или поздно растёт.
А потом пришла весть.
Я был в лекарской, когда со двора донёсся шум, какого там прежде не бывало. Ни крика, ни ссоры. Ровный гул в полсотни голосов. Я вышел.
У крыльца стоял фельдъегерь, весь в грязи по грудь, и лошадь под ним шаталась. Вокруг него собирались все, кто был во дворе, и молчали, и по этому молчанию я понял всё раньше слов.
Голиков выскочил в одном сюртуке, с палкой, и переспросил дважды.
Прусской армии больше не было.
Той самой армии, которую вся Европа полагала лучшей со времён Фридриха. Той, о которой в петербургских гостиных говорили, что она одна стоит трёх. Её разбили за один день, в двух сражениях разом, и добили за три недели, покуда мы тут спорили о полотне и белили руки известью. Крепости сдавались одна за другой, король бежал на восток, к своей последней границе, а французы вошли в Берлин и стояли там хозяевами.
Во дворе никто не сказал ни слова.
Я стоял на крыльце и считал, потому что считать было единственное, что я умел делать в такую минуту.
Между Бонапартом и нашим Петербургом не оставалось больше никого: ни пруссаков, ни австрийцев, ни англичан на суше. Только мы. Только эта армия, которая нынче стоит по квартирам от Гродно до Бреста, и этот госпиталь, в котором четырнадцать лекарей на тысячу двести коек, а дров опять осталось меньше чем на десять дней.
И ещё я знал то, чего не знал во дворе никто. Что до первого настоящего боя нам остались недели. Что зима будет в польской грязи. И что всё, ради чего я сюда ехал, начнётся не весной, как ещё рассчитывали многие здесь.
И тогда я понял, что именно нам придётся делать теперь…
Глава 10
Мысль эта была не новой. Она пришла мне ещё на дороге из Риги, когда я впервые посчитал, сколько будет идти раненый по здешней грязи до главного госпиталя. Тогда Виллие велел изложить её набело и приложить числа.
Теперь числа у меня были.
Я достал тот самый лист, положил рядом виленские ведомости и пересчитал всё заново. От того места, где сойдутся армии, до Вильны триста вёрст. По здешним дорогам, мёрзлым колеям и тряским подводам — это восемь суток, ежели повезёт с лошадьми, и десять, ежели не повезёт.
Восемь суток. Простреленное бедро столько не выдерживает. Один истечёт кровью в первые часы, другой дотянет до вторых-третьих суток и сгниёт. Раненный в живот не доезжает никогда. Перелом голени, который можно спасти в первые часы, за восемь суток делается такой бедой, что режь и не спрашивай.
Стало быть, мои тысяча двести коек, разбор у ворот, известь в трёх палатах и тринадцать выученных фельдшеров ждут тех, кто до них не доедет.
Главный госпиталь есть склад для тех, кто уже вне опасности. А спасать надобно там, где падают.
Я сидел над листами до третьих петухов, и к утру дорожная мысль превратилась в настоящий проект — с людьми, подводами, припасом и числами.
Виллие прочёл его стоя, не садясь, и дважды перечёл второй лист, где были числа.
— Восемь подвод, — проговорил он. — Два лекаря. Шесть фельдшеров. Котлы, палатки, известь, гипс, эфир. И всё это идёт за войсками и разворачивается там, где будет дело.
— Так, Яков Васильевич.
— Такой части не существует, Салтыков.
— Оттого и прошу.
Виллие положил листы на стол и смерил меня своим долгим взглядом.
— Знаете, что вам скажут? Что раненого надлежит отправлять в тыл, где койки, лекари и припас. Что при войске лазарету не место, ибо войско движется. Что вы затеваете беспорядок.
— Скажут. А я отвечу, что раненый до тыла не доедет, и приложу числа.
— Числа приложите непременно, — он взялся за перо. — Пишу вам предписание. Только имейте в виду, я даю вам бумагу, а не полк. Людей и подводы вы станете выбивать сами, и выбивать будете у тех, кто вас уже не любит.
