Второй шанс для Лекаря. Том 6 (СИ), стр. 17

Писал я на облучке, положив папку Виллие под лист, и писал коротко, потому что читать это должен был замотанный человек при свече в чужом сарае.

Ночлег в тесноте через раз и через раз с сеновалом, где просторнее. Онучи и обмотки сушить всякий вечер, у огня, до сухого, и это первое дело перед сном, важнее ужина. Ноги мыть и осматривать, а у кого потёртость, того на телегу, покуда потёртость мала, потому что запущенная сажает человека вернее пули. Воду брать только из проточного и только кипячёную, всякий колодец по дороге считать негодным. Котёл и черпак не мыть общей тряпкой. Заболевшего жаром отделять в тот же час — отдельный ночлег, отдельная посуда. Рубахи на привале не жалеть, выварить хоть раз в неделю в том же котле.

Двенадцать строк. Я перечёл и добавил тринадцатую, о том, что у кого чешется тело, того осмотреть на вшей и обварить платье кипятком непременно, ибо вошь при партии страшнее француза.

Поручик читал долго, водя пальцем по строкам, и на слове «вошь» поднял на меня глаза.

— Вошь-то при чём, ваше благородие?

— При том, что в ней и сидит горячка, — сказал я. — Верьте на слово, доказать я вам нынче не смогу. Просто исполняйте, и ваша партия дойдёт вся.

Он свернул лист вчетверо и спрятал за пазуху, к бумагам, и по этому движению я понял, что бумага моя будет исполняться.

Виллие всё это время стоял поодаль и не вмешивался. А когда мы тронулись, велел мне пересесть в его карету и потребовал список.

Я продиктовал ему все тринадцать строк по памяти. Он записал их сам, своей рукой, и на второй строке остановился.

— Про сушку онуч я знаю от старых полковых лекарей, — проговорил он. — Про кипячёную воду слыхал и не верил. А про вошь слышу впервые в жизни. Отчего вошь?

— Оттого, что я видел, как в местах, где вывели вшей, горячка прекращалась сама собою. Причины назвать не могу, Яков Васильевич. Могу назвать следствие, которое я проверял.

Виллие смерил меня долгим взглядом человека, который решает, чему верить.

— Проверял… — повторил он. — Вы, Салтыков, второй раз при мне говорите «не знаю отчего, но знаю, что так». В первый раз это были ваши тетради, и вы оказались правы. Ладно. Пойдёт как наставление конвойным офицерам по моей части. За тринадцатую строку меня поднимут на смех.

— Поднимут, — согласился я. — А через год перестанут. И похвалят нас живые люди, которым жизнь сохранили и я, и вы.

* * *

В Дерпт мы въехали на шестой день пути, под вечер, и остановиться там нам предстояло на несколько суток.

Городок открылся мне с холма весь разом. Река с деревянным мостом, черепичные крыши, кирха, развалины старого замка на горе. И среди всего этого стояло здание университета — свежей кладки, с недостроенными лесами у одного крыла.

Университету этому было четыре года, его открыли заново при нынешнем государе, набрали профессоров из немецких земель, и всё тут было молодое, новенькое, только что заведённое, включая клиники, которые открывались последние два года одна за другой.

Виллие приехал сюда не отдыхать. Он приехал за людьми.

— В армию мне надобны лекари, Салтыков, — сказал он, когда мы въезжали в город. — Не через десять лет, а к зиме. Здешние студенты кончают курс с настоящей выучкой, не то что иные наши. Стало быть, я стану их звать, а вы станете им показывать, отчего к нам стоит идти. Говорите по-французски, немецкого вы не знаете, а французский тут понимают все.

Наутро нас принимали в университете.

Профессора собрались в клинической палате, и было их шестеро, все в чёрном, все с той особой вежливостью, за которой прячут снисхождение. Русского лекаря они разглядывали, как диковинную птицу. Виллие представил меня, и я поймал несколько взглядов, в которых читалось одно. Посмотрим, чем нас нынче станут удивлять из Петербурга.

Хирурга среди них я разглядел сразу. Кауцман, лет сорока, с широкими тяжёлыми руками и внимательными глазами, стоял впереди прочих и молчал дольше всех.

Начал я с трубки.

Я достал её, положил на стол, объяснил в трёх фразах, что это, и попросил дозволения послушать больного из их же палаты. Больного дали, старика с водянкой, и профессора обступили кровать.

Я слушал и говорил вслух. Что слышу в нижних долях, что в верхних, где сырость, где чисто. Потом отдал трубку Кауцману.

Он приложил её неловко, послушал, переставил и послушал снова. Потом поднял голову.

— Сырость слева внизу, — сказал он по-французски, медленно. — Я её слышу. Я её слышу пальцами, когда стучу, а тут я её слышу ухом. Господа, это не игрушка.

Дальше пошло легче.

Изенфламм, анатом, схватился за устройство трубки и потребовал чертёж, который я тут же нарисовал. Профессор лекарствоведения, сухой и церемонный, расспрашивал о хинной соли, и я объяснил, что мы её варим и что лечение ею выходит впятеро дешевле лечения привозной корой. Это привело его в восторг. Дейч, ведавший поликлиникой, выспрашивал о сортировке больных при поступлении и записывал.

А потом я показал камень.

Больного с переломом голени нашли в той же клинике, свежего, третьего дня. И тут я сделал то, что задумал ещё в дороге.

— Господа, повязку станет накладывать мой ученик. Он лекарь, сын фельдшера, вместе работаем год. Я буду только говорить. Он всё сделает сам.

Никитин побледнел и поглядел на меня с таким укором, что я едва не рассмеялся.

— Михайло Алексеевич, — прошипел он одними губами. — Они же профессора. Немцы.

— Немцы, Алексей. И глядеть станут не на тебя, а на твои руки. Руки я тебе ставил сам и за них отвечаю. Начинай.

Никитин вздохнул и полез за скатками.

Работал он молча и хорошо. Разложил, отмерил, наложил подкладку, обвёл косточки корпией, оставил пальцы наружу, уложил тесьму под будущий распил. Руки у него были верные, а немецкие студенты, набившиеся в дверях, стояли в такой тишине, какая бывает разве что в театре.

Я говорил. Про то, отчего гипс схватывается и почему его надо прожигать заново, ежели отсырел. Про жар при застывании, о котором надо предупреждать больного. Про то, что глухую повязку кладут после спада отёка, а первые дни держат жёлоб. Про окно над раной. Про знаки на пальцах, по которым сиделка узнаёт беду.

Когда камень встал и Никитин постучал по нему костяшкой, в палате при мне заговорили все разом.

— Сколько недель? — перекрикивал всех кто-то из студентов.

— Шесть на предплечье, до сорока дней на голени.

— И кость встаёт прямо?

— Кость срастётся в том положении и с той длиной, какие вы ей задали. У меня в Петербурге ходит плотник, который через полтора месяца после перелома обеих костей вернулся на леса.

Кауцман шагнул ко мне вплотную.

— Кто это придумал? — спросил он.

— Я, господин профессор.

— Когда?

— Этим летом.

Он помолчал над белеющей повязкой, и я видел, как в нём борются зависть ремесленника и честность мастера. Честность победила.

— Господа, — сказал Кауцман, оборачиваясь к своим. — Запишите всё. И сегодня же в лекции.

Один только профессор лекарствоведения, дослушав меня про хинную соль, поинтересовался с изысканной любезностью, отчего же о таких вещах не пишут в лейпцигских журналах, и не есть ли это петербургское преувеличение.

— Пишут, господин профессор, — ответил я. — В моей книге, вышедшей нынешним летом. Экземпляр я оставлю вашей библиотеке, а вы уж рассудите сами, преувеличение это или нет. Кора у вас в клинике есть? Возьмите щепоть, я вам покажу пробу нынче же, она делается за четверть часа.

Пробу я показал, и лейпцигские журналы более не поминались.

Виллие тем временем работал своё. Он говорил со студентами старших курсов о службе, о жалованье, о том, что лекарь, отслуживший кампанию при армии, ворочается с именем и с чином. Двое записались тут же, при мне, и одного из них, тощего, восторженного, звали Юлиус, и он немедленно стал ходить за Никитиным хвостом, требуя показать скатки ещё раз.

Юлиус этот, к слову, оказался у нас с головой. Он единственный из всех спросил меня не про камень и не про трубку. Он спросил, что делать, ежели раненых привезут разом две сотни, а лекарей при них двое.