Петербургский врач 5 (СИ), стр. 66
А потом я пошел в комендатуру за распределением. Уже пора.
Зауряд-врач при Красном Кресте не сам себе выбирает, где служить, его отправляют.
В комендатуре было яблоку некуда упасть. Военные, штатские, подрядчики, просители, все чего-то ждали, совали бумаги, ругались. Я прошел в очередь к тому самому писарю, что делал мне несколько дней назад предписание на жилье и велел ждать.
Он меня, как ни странно, узнал, кивнул, порылся в бумагах.
— А, доктор. По вашему делу распоряжение вышло. Вам к Аполлону Гавриловичу, второй этаж, кабинет в конце. Туда ступайте.
Аполлон Гаврилович оказался господином в вицмундире военного ведомства, гладким, мягким, с лицом человека, который никому никогда не отказывает, а просто разводит руками. На античного героя, в честь которого его назвали, похож не очень. Меня он встретил приветливо, усадил.
— Вот, Вадим Александрович, назначение вам вышло. Не из легких, прямо скажу. Хотя легких здесь и нет.
Он сделал паузу.
— Приморский отряд. Крайний правый фланг, устье реки Ляохэ. Город Тяньчжуантай. Туда вам и надлежит следовать. С Красным Крестом, по медицинской части.
— Дальше некуда, надо понимать, — подумав, сказал я. — Самый край.
— Самый, — согласился он со скорбной готовностью. — Дальше залив, вода. Но вы поймите, доктор, не моя в том воля. Там положение бедственное. Врачей нет вовсе, какие были, сами слегли. Люди мрут, и не сколько от японца, сколько от болезней. Просят прислать хоть кого-нибудь. А тут вы, при Красном Кресте, еще не определены к месту. Куда ж вас, как не туда, где всего нужнее?
Резон был железный. Не подкопаешься. Нехватка врачей, мрущие люди, неопределенный к месту зауряд-врач под рукой. Все чисто, все по форме, не придерешься ни словом.
— Когда отправляться? — спросил я.
— Завтра утром. Эшелон на юг, до Ляояна, а там по обстановке, перекладными. Предписание у меня готово. — Он подвинул мне бумагу через стол.
— Ясно, — сказал я и взял бумагу.
От комендатуры я пошел к Горшкову.
Жил он недалеко от станции, в комнатке, какую военное ведомство арендовало снимал у вдовы-путейщицы в русском доме на две квартиры. Дом стоял за линией, среди таких же наскоро сколоченных, дощатых, с печным дымом. Горшков, как и я, все еще не уехал, ждал своего эшелона, и комната у него была наполовину разобрана, вещи в углу, чемодан раскрыт, шинель на гвозде.
Он встретил меня радушно, поставил чайник на печку, смел со стула крошки.
— Садись, доктор. С похмелья, что ли? Вид у тебя непонятный.
— Назначение получил, — сказал я. — Приморский отряд. Устье Ляохэ, Тяньчжуантай.
Лицо у Горшкова вытянулось.
— Куда, говоришь? Устье Ляохэ?
— Тяньчжуантай. Крайний правый фланг.
— Та-ак. — Он потер ладонью щеку. — Это кто ж тебя так уважил, доктор? За какие заслуги?
— Сам гадаю.
— Ну, брат. — Горшков помолчал, подбирая слова. — Ты пойми, куда тебя суют. Это ведь не фронт даже. Фронт под Ляояном, под Мукденом, там хоть земля под ногами твердая. А устье Ляохэ это край земли, где земли уже и нет толком. Плавни сплошные. Камыш в рост человека, лиманы, болота соленые, протоки. Топь, где ни проехать, ни пройти, только лодкой да по гатям. Гиблое место.
Он встал, прошелся по тесной комнате.
— А теперь, к ноябрю, там и вовсе начнется ад. С Ляодунского залива задует штормовой ветер, а спрятаться негде. Мокрый снег, дождь, грязь жидкая, соленая, и не просыхает она никогда. Днем месишь ее по колено, а ночью прихватит морозом, и встанет вся острыми ледяными кочками. По таким идти, что по битому стеклу. Сапоги в клочья, ноги в кровь. Костра не разведешь, дров нет, один камыш сырой. Люди там живут в ямах да в шалашах, в этой жиже.
— Весело, — сказал я.
— Погоди, не все еще. — Горшков сел обратно, придвинулся. — Пуля там не главная твоя забота, доктор, хотя под Инкоу стреляют, и очень много. Там тебя другое жрет. Вода. Она там гнилая, болотная, пить нельзя, а пьют, потому что другой нет. И от той воды дизентерия да тиф. Брюшняк косит роты подчистую. Я уже видал, как из батальона за месяц половина в лазарет легла, и не от ран. А там, в плавнях, еще хуже.
Он развел руками.
— Оттого и врачей там нет. Не потому, что не шлют, а из-за того, что они там сами дохнут наравне со всеми. Доктор приедет, месяц-другой повозится в этой грязи, воды глотнет сырой, и сам ляжет с брюшняком. И некому лечить. Замкнутый круг.
— Кипяченую воду пить, — сказал я. — Только кипяченую. Это я уже слышал.
— Слышать мало. Ты ее там вскипяти попробуй, на сыром камыше. — Горшков вздохнул. — Ты вот что. Запасись. Спирту возьми побольше, чаю, сухарей. Сапоги достань добрые, и портянок шерстяных пар несколько, ноги в сухости держи любой ценой, иначе пропадешь. И хины. Ее не забудь, лихорадка там тоже гуляет.
— Достану, — сказал я.
Чай мы все-таки выпили. Молча. Горшков еще что-то говорил про переправы и про то, как осенью на лиманах туман с утра стоит стеной, и как в нем легко заплутать и выйти не к своим. Потом попрощались. Он крепко пожал мне руку и подержал чуть дольше, чем надо.
— Ты уж вернись, доктор, — сказал он.
Вечер ушел на сборы (хотя чего собирать-то), покупку хины в аптеке, спирта и еще прочего, что может понадобиться.
Я разделся, лег и погасил лампу. За окном погромыхивало на станции, лязгали буфера, перекликались сцепщики, готовили утренние составы. Один из них повезет меня на юг. Я закрыл глаза и думал, что не усну, буду до утра ворочаться и думать, что делать там, на фронте. Но усталость взяла свое, и я сразу провалился.
Мне приснилась Анна.
Петербург, моя комната на Суворовском, тесная, под крышей, с черным ночным окном. Анна сидела напротив. Прямая, тонкая, руки на коленях.
Она ничего не говорила. Просто смотрела на меня, молча и внимательно. Я хотел что-то сказать ей, и не мог, во сне всегда так. А она смотрела и смотрела. В комнате было тихо, а за окном стояла ночь.
* * *
Глава 24
Эшелон поехал в восьмом часу. Дернулся, лязгнул всеми своими железками разом и пополз. Меня определили в вагон второго класса, прицепленный в самый хвост состава, к офицерам и классным чинам. Врача в теплушку к нижним чинам сажать не положено. Вагон достался старый, диваны продавленные, окна с наледью по углам, но это все же был вагон, а не теплушка.
А там, ближе к паровозу, грузились солдаты, человек по тридцать в каждую. Пока состав стоял, я видел через раздвинутую дверь, как они набивают для тепла голенища соломой. От них меня отделяло три вагона и право на отдельный проезд. Вот и вся разница.
До Хайчена, сказали мне, идти суток двое. Может, и больше, как повезет. Или не повезет, потому что война — такая штука, на которую лучше спешить медленно.
Дорога оказалась не дорогой, а сплошным стоянием. КВЖД к ноябрю забили так, что эшелон тащился шагом, верст двадцать в час, не быстрее, а половину времени и вовсе торчал на разъездах. Пропускали встречных. Например, проходит состав с ранеными, длинный, теплушки в нем те же, что и у нас. Потом тянутся платформы со снарядами и патронами, после цистерны с керосином, черные, в потеках. Мы стоим и пропускаем. Стоим и пропускаем.
Соседями моими оказались артиллерийский поручик, ехавший в свою батарею, и пожилой интендантский чиновник с лицом в красных прожилках. Поручик больше спал, демонстрируя железные нервы, а чиновник был его полной противоположностью и всю дорогу пытался выведать у меня, правда ли, что японцы режут пленных на куски.
— Не знаю, — коротко отвечал я. — Не видал. Не присутствовал при этом, ничего сказать не могу.
— А в газетах пишут!
— Не видел такого. Да и мало ли что пишут.
Он покивал, вроде успокоился, а через час спросил то же самое заново.
