Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 75

Двадцать седьмого октября я сидел с Зиной над годовым.

Годовой отчёт мы начинаем считать в конце октября, чтоб к декабрю иметь картину, и в тот вечер мы сидели у неё и разбирали затраты по бригаде.

И она обронила:

— В восемьдесят шестом надо будет по-другому считать амортизацию.

Я кивнул и стал смотреть колонку.

И через полминуты поднял голову.

— Что вы сейчас сказали?

— Про амортизацию.

— Нет. Год.

Зина не поняла.

— Восемьдесят шестой.

Я сидел и смотрел в ведомость.

Тут надо объяснить, а объяснять я это буду в первый и последний раз.

В той жизни я уехал из Заречного в восемьдесят шестом.

Уехал я весной, в марте, двадцати шести лет, к тётке в Ачинск, и уехал не от беды и не в поисках счастья, а потому, что подвернулось место и потому, что в двадцать шесть лет хочется в город.

И больше сюда не вернулся.

Я приезжал два раза в год на два дня тридцать семь лет подряд, и мать умерла без меня, и хоронил я её приехав, и всё, что было в этом селе с восемьдесят шестого по две тысячи двадцать шестой, я знаю по рассказам.

Про этот отъезд я помнил с апреля восемьдесят второго.

Помнил я его как дату, и первые полтора года он у меня в голове стоял как срок: до восемьдесят шестого, а там посмотрим.

Я про него думал регулярно.

Я про него думал в восемьдесят втором, в восемьдесят третьем и в восемьдесят четвёртом — не мучительно, а как думают про предстоящую развилку: доеду до неё и решу.

А в восемьдесят пятом я про него не подумал ни разу.

Ни разу с января. Ни в феврале, когда меня вычеркнули из списка депутатов. Ни в марте, когда я получал билет. Ни в мае, ни в августе, ни в сентябре.

Одиннадцать месяцев.

Я сидел двадцать седьмого октября восемьдесят пятого года у Зины на кухне, смотрел в ведомость по амортизации и считал месяцы, и насчитал одиннадцать.

Зина смотрела на меня.

— Пётр Сергеевич. С вами всё в порядке?

— Да.

— Вы бледный.

— Устал. Давайте дальше.

И мы стали считать дальше.

Глава 34

Забой в тот год начался четвёртого ноября.

Начался он как всегда — с первого устойчивого мороза, — и шёл он две недели, и по селу опять стоял запах палёной щетины.

А вот дальше было по-другому.

По-другому было в одном: за помощь при забое стало нечем рассчитываться.

Бутылка на забое — вещь обязательная. Приходят четверо, работают полдня, и им ставят. Не за работу — за работу неприлично, — а просто ставят стол, и там бутылка.

Осенью восемьдесят пятого бутылки не было.

То есть она была, но её стало жалко: она стоила теперь не четыре семьдесят, а четыре семьдесят плюс два часа в очереди с двух до семи, и была она в доме не бесконечной.

И ставили самогон.

Первый забой на самогоне у нас был у Твердохлебов, седьмого ноября, и я там был, и все четверо помогавших пили самогон, и никто этого не отметил.

А в декабре это уже было нормой.

Заняло это, если считать от первого июня, шесть месяцев.

Седьмое ноября провели по новым правилам.

Правила были такие: торжественное собрание — без спиртного, концерт — без спиртного, стол для актива в конторе — отменён.

Стол для актива отменили впервые с шестьдесят седьмого года.

Отменили его не по злобе, а потому, что в постановлении прямо написано: не допускать в служебных помещениях, и Аркадий Павлович, человек осторожный, решил не рисковать.

Народу на собрание пришло меньше.

Пришло человек сто десять против полутораста в прошлом году, и связь тут была прямая, и все её понимали, и никто вслух не назвал.

Зато по домам гуляли больше.

Гуляли по домам, своим, в тесноте, по пять-шесть человек, и это было даже теплее, чем в конторе, — и в этом, если разобраться, состоит вся история сухого закона в отдельно взятом селе.

Пить не перестали.

Перестали пить вместе.

Дробот вернулся четырнадцатого ноября.

Приехал он вечерним автобусом, в парадке, с чемоданом, и на остановке у клуба его встречали мать, сестра и человек шесть ребят.

Мишки на остановке не было.

Мишка в тот день работал в мастерской и знал, что автобус в семь двадцать, и не пошёл, и это, как я потом сообразил, было сделано специально.

Он пришёл на следующий день.

Пришёл он к Дроботам в обед, в воскресенье, когда там уже сидело человек двадцать, и пришёл он не первым и не последним, а где-то в середине.

Обнялись они в сенях.

Обнялись при свидетелях, коротко, по-мужски, и Мишка выговорил ему что-то, чего никто не расслышал, и Дробот засмеялся.

И всё.

Дальше Мишка ходил счастливый недели три.

Он ходил счастливый по-настоящему, и это было видно за сто метров, и в мастерской над ним по этому поводу подтрунивали, а он не отбивался.

— Загорулько. Ты чего лыбишься?

— А чего мне не лыбиться.

— Дак вроде ничего не случилось.

— Случилось, — говорил Мишка. — Колька вернулся.

И это была вся аргументация, и она всех устраивала.

Про два года он не заикался.

Он ни разу не произнёс ни «я ждал», ни «наконец-то», ни «два года» — и я думаю, что он даже про себя этого не формулировал, потому что формулировать такие вещи он не умел и не хотел.

Он просто был доволен.

Про то, кем вернулся Дробот, надо сказать отдельно.

Уходил он в октябре восемьдесят третьего девятнадцатилетним пацаном, три года отходившим за Мишкой.

Вернулся он в двадцать один.

Служил он в автомобильном батальоне под Хабаровском, водителем, потом старшим механиком роты, и последний год у него в подчинении было четыре человека.

Он привёз с собой военный билет с записью.

Категория С — с прицепом. Плюс удостоверение слесаря по ремонту автомобилей третьего разряда, полученное на курсах при части.

То есть он вернулся с профессией.

И вот тут выяснилось то, чего Мишка, я думаю, ждал с ноября восемьдесят четвёртого.

Учить его было нечему.

Это стало ясно недели через две, в мастерской.

Дробот вышел на работу двадцать пятого ноября — отгулял десять дней и вышел, — и его поставили на трактор, на тот же самый, на котором он работал до армии.

Мишка первые дни ходил рядом.

Ходил он по привычке — как ходил три года, с семьдесят девятого по восемьдесят третий, — и в первый же день попробовал показать что-то по гидравлике.

Дробот выслушал.

Выслушал он вежливо, кивнул, а потом сделал по-своему, и сделал он это быстрее и, по-моему, лучше.

Мишка постоял и отошёл.

Больше он рядом не ходил.

Я это видел со стороны и первые дни ждал, что будет обида, и обиды не было ни капли.

Не было её потому, что Мишка был не дурак.

Он совершенно точно понимал, что двадцатиоднолетний мужик, два года командовавший четырьмя людьми в автобате, — это уже не ученик, и что учить его было бы смешно, и что это и есть нормальный результат.

Он к нему и не лез.

Он к нему не лез с двадцать шестого ноября и до самого его отъезда, и разговаривали они как ровня, и по вечерам сидели вместе.

А Толю он гонял по-прежнему.

Про письмо.

Письмо, полученное двадцать девятого ноября восемьдесят четвёртого года и проношенное в нагрудном кармане телогрейки две недели, Мишка не показал никому и никогда.

Я про него не спрашивал ни разу.

Не спросил я ни в декабре восемьдесят четвёртого, ни весной, ни осенью, ни после возвращения Дробота, и не спрошу уже никогда, потому что Мишки нет.

Догадка у меня есть.

Догадка эта простая, и я её тут излагать не буду, потому что догадка — это моё, а письмо — его, и разница между этими двумя вещами мне за две жизни стала понятна довольно хорошо.

Скажу одно.

Если в том письме было то, о чём я думаю, — то Мишка Загорулько с ноября восемьдесят четвёртого по ноябрь восемьдесят пятого год прожил, зная, чем всё кончится, и не обмолвился об этом ни одному человеку.