Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 74
Он загнул третий палец.
— И через год у тебя в бригаде будет гнать каждый второй двор. А через два — сахар по талонам. А через три — начнут травиться.
Он разжал руку.
— И виноватых не будет.
Я сидел и молчал.
Молчал я потому, что услышал, наконец, вслух то, что чувствовал с мая и не мог назвать.
А он продолжал.
— Ты понимаешь, что это такое? — спросил Ситников.
— Кажется, да.
— Скажи.
Я выговорил.
Выговорил я примерно так: что правильный расчёт, сделанный честными людьми, даёт результат, которого никто не хотел, и что при этом никто не ошибся.
Он выслушал и кивнул.
— Только ты не думай, что это про власть.
— А про что?
— Про арифметику.
Он подвинул стакан.
— Любое решение считается по тому, что можно посчитать, — продолжал Ситников. — А то, чего посчитать нельзя, в расчёт не входит. Не потому, что его прячут, а потому, что для него нет графы.
И вот тут он сам заговорил про Соловьиху.
Заговорил он сам, без всякого повода с моей стороны, и я к этому не был готов совершенно.
— Ты в августе прошлого года папку читал.
— Читал.
— Расчёт проверял?
— Проверял.
— Нашёл что-нибудь?
— Нет.
Ситников кивнул.
— И не найдёшь. Я его делал полтора месяца. Я его делал честно и, где сомневался, брал в пользу деревни. Сорок семь тысяч рублей в год.
— Я видел.
— А я тебе назову, чего в нём нет. В нём нет графы «сколько стоит, что человек больше никогда не будет жить там, где жил».
Он посмотрел на меня.
— Такой графы нет ни в одном нормативе на свете. Ни у нас, ни у них. Её не придумали.
Дальше я задал вопрос, который держал в себе с октября восемьдесят четвёртого.
— Владимир Гаврилыч.
— Ну?
— Вы почему туда ни разу не поехали?
Он не удивился.
Он, по-моему, ждал этого вопроса лет двадцать и был единственным человеком, который знал, что рано или поздно его кто-нибудь задаст.
Он ответил не сразу.
Он встал, прошёл к окну, постоял и вернулся, и сел, и только тогда заговорил.
— Ты думаешь, мне стыдно.
— Я так думал.
— А мне не стыдно. И это, между прочим, самое поганое во всей истории.
— Я тогда сделал свою работу. И сделал я её хорошо. И если бы меня сейчас туда посадили с теми же цифрами, я бы посчитал так же.
— Я знаю.
— Ты не знаешь. Ты думаешь, что это я себя оправдываю.
Он покрутил стакан.
— Теперь про то, почему я туда не езжу. Я туда не езжу, потому что если я туда поеду, я оттуда вернусь с чувством.
— С каким?
— С любым. — Он поставил стакан. — Мне там станет тяжело, я постою, у меня защемит, я поеду обратно и всю дорогу буду про это думать. И приеду домой другим человеком.
— И что плохого?
Ситников посмотрел на меня.
— А то, что это плата. Съездил, помучился, и как будто рассчитался. Заплатил — и свободен.
Он помолчал.
— А я не хочу быть свободен, Петя.
Больше он про это не говорил.
Ни в тот вечер, ни потом, ни разу до самой моей отлучки в город, и я до сих пор не знаю, говорил ли он это вообще кому-нибудь ещё.
Я думаю, что нет.
Я думаю, что я был единственным человеком, которому Владимир Гаврилович Ситников за двадцать один год выговорил вслух, почему он не ездит на Соловьиху, — и выговорил не потому, что я особенный, а потому, что я прочитал папку.
Он мне её для этого и дал.
Он мне её дал в мае восемьдесят четвёртого, сунул на крыльце после отчётно-выборного, и я тогда решил, что это жест доверия.
А это был не жест.
Он просто нашёл человека, который прочитает и поймёт, и держал он эту папку сорок лет именно для того, чтобы однажды такого человека найти.
Больше в этом ничего не было.
Список я ему вернул.
Список — тот самый, двадцать две фамилии от руки на обороте бланка, — я вынул из папки в августе восемьдесят четвёртого и с тех пор носил в тетради.
Носил я его четырнадцать месяцев.
Я его достал и положил на стол, и объяснил, откуда он у меня, и извинился.
Ситников взял его и посмотрел.
Смотрел он на него, я думаю, секунд тридцать — а он его сам писал, в шестьдесят четвёртом, в Соловьихе, на постое у Кочергиных.
Потом положил обратно на стол.
— Оставь себе.
— Владимир Гаврилыч…
— Оставь. — Он подвинул листок ко мне. — Мне он не нужен. Я его наизусть знаю.
Вышел я от него в семь вечера.
Шёл я домой в темноте, было плюс два, под ногами хрустело, и я всю дорогу пробовал понять, стало мне легче или нет.
Не стало.
Не стало ни легче, ни тяжелее — стало по-другому, и «по-другому» это выглядело так: тринадцать месяцев у меня в голове висел вопрос, и вопрос этот теперь был снят.
Снят он был не ответом.
Он был снят тем, что мне объяснили: вопрос поставлен неправильно и отвечать на него не надо.
Это, между прочим, оказалось достаточно.
Я в ту ночь спал восемь часов подряд, чего со мной не случалось, если считать честно, с лета восемьдесят четвёртого.
Ещё одну вещь он мне в тот вечер выговорил, и я её тут ставлю отдельно.
Это было уже под конец, когда я собирался уходить.
— Петя.
— Да?
— Ты за три года что починил?
Я не понял.
— В смысле?
— В прямом. — Ситников придвинул чистый лист. — Перечисли.
Я стал перечислять.
Домкрат — то есть не домкрат, а порядок с исправностью инвентаря и список ответственных на стене. Кузнец в штате. Складской учёт. Нефтехозяйство. Положение о премировании. Транспортёр во втором корпусе. Крючки на комбайнах.
Он записывал.
Дописал и повернул лист ко мне.
— Семь.
— Семь.
— За три с половиной года семь вещей. — Он постучал по листу. — Это, между прочим, очень много. Я за двадцать один год здесь сделал одиннадцать.
— Вы считали?
— Я считал.
Он отодвинул лист.
— А теперь скажи, — продолжал Ситников, — сколько раз за эти три года ты упирался в то, где чинить нечего.
Я подумал.
— Три.
— Какие?
— Соловьиха. Мать с аппаратом. И вот это.
Ситников кивнул.
— Ну вот. Семь и три. Соотношение хорошее, тебе повезло.
— В смысле — повезло?
— В том смысле, что у меня наоборот.
И это была единственная фраза за весь тот вечер, которую он выговорил про себя не объясняя, — и он на ней остановился и дальше не пошёл, и я не стал спрашивать.
Я спросил другое.
— Владимир Гаврилыч. А с теми тремя что делать?
Он посмотрел на меня.
— Не знаю. Мне пятьдесят шесть лет, и я не знаю.
Ганин остался.
Про то, как это решилось, я расскажу коротко, потому что решилось оно буднично.
Три года по распределению кончались у него в июне восемьдесят шестого.
В октябре восемьдесят пятого пришёл запрос — стандартный, из института, о предполагаемом дальнейшем трудоустройстве молодого специалиста, — и Тимофеев его вызвал.
Разговор был при мне.
— Эдуард Вениаминович. Тут запрос. Что писать?
— Что остаюсь.
Тимофеев посмотрел на него.
— Точно?
— Точно.
— Ты подумай. — Тимофеев отложил бумагу. — Тебе двадцать шесть лет. С твоим дипломом ты в городе на завод пойдёшь.
— Я подумал.
— Когда?
— В прошлом году.
И на этом разговор кончился, потому что Тимофеев не стал спрашивать дальше, и я не стал, и никто в колхозе не стал.
Он никому не объяснил.
Ни разу, ни одному человеку, — и я его тоже не спрашивал ни в восемьдесят пятом, ни потом, и версий у меня две, и обе я тут писать не буду, потому что они мои, а не его.
Нина не вернулась.
Она не вернулась ни в восемьдесят пятом, ни в восемьдесят шестом, и развелись они, по-моему, в восемьдесят седьмом, заочно, и в селе про это узнали через полгода.
Занавески он снял в восемьдесят восьмом.
А в конце октября со мной случилась одна вещь, и я её тут ставлю последней в главе.
