Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 73
Матвеич к тому времени был на пенсии второй год.
Он пришёл посмотреть.
Пришёл он на ферму, посмотрел на холодильник, потрогал, одобрил и ушёл, и больше на ферму не приходил.
Мешок он держал до самой смерти.
Умер он в девяносто четвёртом, и я на похоронах не был, потому что жил уже в городе.
Что стало с мешком, я не знаю.
А в конце сентября восемьдесят пятого я подумал одну вещь, и подумал я её в связи с этим мешком.
Подумал я про Ганина.
Ганин с осени восемьдесят четвёртого почти перестал писать акты, и я про это уже рассказывал: он стал вместо этого варить ограждения, и сварил их за год пять штук, и все пять переваривал Мишка.
Я тогда решил, что это хорошо.
Я решил, что человек наконец понял, что бумага не работает, и перешёл к делу, и что это правильно и взросло.
А в сентябре восемьдесят пятого я сообразил, что это, может быть, и не хорошо.
Потому что Матвеич пишет семь лет и знает, что толку нет.
И всё равно пишет.
И благодаря этому он в восемьдесят пятом году может назвать сорок пять позиций, которых у него нет, и назвать точно — с датами, с количеством и с историей отказов.
А Ганин через семь лет сможет сказать: «я варил ограждения».
И это будет правда, и это будет пять ограждений, и ни один человек, включая его самого, не вспомнит, какие сорок пять вещей на ферме и в мастерской были опасны и не сделаны.
Я это тогда сформулировал и не стал ему говорить.
Не стал я говорить по той же причине, по которой промолчал в октябре восемьдесят четвёртого, когда он второй раз взял ручку: потому что человек уже выбрал, а я в этом выборе поучаствовал молчанием.
Про мешок я ему всё-таки рассказал.
Рассказал я ему это в октябре, между делом, как байку — вот, мол, у Матвеича семь лет копий, — и он выслушал и спросил только одно:
— А он их по алфавиту складывает или по датам?
— По датам.
— Правильно, — одобрил Ганин.
И заговорил про другое.
Глава 33
Свою картошку мы копали двадцать девятого сентября.
Копали вдвоём, с восьми утра до четырёх, с перерывом на обед, и накопали двадцать два мешка, что было чуть хуже прошлого года.
Мать копала, я таскал.
Таскал я мешки в подпол по одному, шестьдесят два раза туда и обратно — двадцать два мешка плюс сорок вёдер мелкой, — и к четырём часам у меня гудела спина.
Спина в двадцать пять лет гудит по-другому.
Она гудит приятно: помылся, поел, лёг — и наутро ничего нет. В сорок пять она гудит три дня, а в шестьдесят пять она у тебя гудит вообще всегда, и ты уже не помнишь, с чего началось.
Мне двадцать пятого июня стукнуло двадцать пять.
Отметили никак: мать испекла пирог, я поел и пошёл на сенокос, потому что июнь.
К Ситникову я собирался месяца полтора.
Собирался я с середины августа, то есть с той самой смены двадцать девятого числа, когда простоял лишние десять секунд у чужой жатки.
Сходил я двенадцатого октября.
Двенадцатого была суббота, зябь шла третью неделю, погода стояла сухая, и в тот день я закончил объезд в четыре и поехал не домой.
Он велел: приходи, когда не найдёшь.
Велел он это в сентябре восемьдесят четвёртого, у себя в закутке, через шесть дней после того, как Пашке оторвало пальцы, и выговорил так, что я запомнил дословно.
«Ты сейчас будешь искать, где ты ошибся. Ты человек такой, я тебя за полтора года разглядел. Ты будешь искать месяц, потом два. И не найдёшь. И вот когда не найдёшь — приходи. Не раньше».
Я искал тринадцать месяцев.
Про то, что именно я перебирал, скажу коротко, потому что перебирал я одно и то же.
Май восемьдесят четвёртого: я взял Пашку в бригаду.
Правильно? Правильно. Ему восемнадцать, у него корочки, он лучший из молодых, и не взять его было бы несправедливо и глупо.
Июль: я попросил Дудника взять его штурвальным.
Правильно? Правильно. Лучший комбайнёр района, год стажировки, парень выходит с профессией.
Двадцать первое августа: семь крючков из шестёрки.
Двадцать четвёртое августа: я на него наорал ни за что.
Вот тут единственное место, где я вёл себя плохо. Я наорал на пацана при людях за шутку, которой двадцать лет, — и это было несправедливо, и я потом извинялся плохо, и он это носил до весны.
Но к двадцать девятому числу это отношения не имело.
Он полез рукой не потому, что я на него наорал. Он полез рукой потому, что делал так дважды и оба раза обошлось, и это написано в акте формы Н-один словами «переоценка собственных навыков».
Тринадцать месяцев я перебирал эти пять пунктов.
И на тринадцатом месяце я пошёл к Ситникову.
Он сидел у себя, в закутке за конторой.
Закуток два с половиной на три: стол, два стула, сейф, окно, вешалка и подшивка «Правды» за год на подоконнике.
Пил чай.
Он всегда пил чай — из стакана в подстаканнике, крепкий, — и на столе у него всегда стояла банка с сахаром, и в октябре восемьдесят пятого банка эта была наполовину пуста, что для того октября кое-что означало.
— Заходи. Садись.
Я сел.
— Ну?
И я выложил:
— Владимир Гаврилыч. Я не нашёл.
Ситников поставил стакан.
— Я знаю.
Дальше он молчал, а я говорил минут пять.
Говорил я всё то, что перебирал тринадцать месяцев, по пунктам, и говорил довольно связно, потому что за тринадцать месяцев успел это отшлифовать.
Он слушал не перебивая.
Когда я кончил, он спросил:
— Ты этого от меня и ждал?
— Чего?
— Чтобы я тебе назвал, где ты ошибся.
Я подумал.
— Да.
— А я не назову. Потому что ты не ошибался.
И вот тут он выговорил вещь, за которой я, собственно, и ходил.
— Ты неправильно поставил вопрос. Ты тринадцать месяцев ищешь свою ошибку. А её нет. И раз её нет, ты, значит, ищешь не там.
— А где?
— Нигде.
Он допил чай.
— Ты ищешь ошибку, потому что тебе нужно, чтоб она была, — продолжал Ситников. — Если ошибка есть — значит, всё под контролем. Ошибся — исправился — больше не повторится. Это удобно.
— Ну.
— А если ошибки нет, то получается, что можно всё сделать правильно и получить два пальца. И с этим человеку жить трудно.
Он поставил стакан на подстаканник.
— Вот ты тринадцать месяцев и не хотел это признавать.
Я молчал.
— Это не утешение, Петя, — добавил он. — Я тебе не говорю, что ты молодец. Я тебе говорю, что искать нечего, и это хуже, чем если бы было что.
Потом он спросил про бригаду.
Спросил он не про уборку — уборку он и так знал, — а спросил вот что:
— У тебя в бригаде гонят?
Я ответил честно.
— Гонят.
— Сколько дворов?
— Из моих тридцати четырёх — дворов пятнадцать точно. Может, восемнадцать.
Ситников кивнул.
— А в мае сколько было?
— Ни одного.
— За пять месяцев.
— За пять.
Он посмотрел в окно.
За окном была улица, по улице шла телега, и он на неё смотрел, пока она не прошла, — точно так же, как в июле восемьдесят четвёртого он смотрел на Мокеиху с ведром.
Потом он повернулся ко мне.
— Хочешь, я тебе расскажу, что будет дальше? — спросил Ситников.
Дальше он говорил минут восемь, и я эти восемь минут привожу почти дословно, потому что запомнил.
— Постановление правильное.
— Правильное?
— Я его читал три раза. Я тридцать лет читаю такие бумаги. Я в нём не нашёл, к чему придраться.
Он загнул палец.
— Пьянство у нас убивает больше, чем всё остальное вместе. Это не публицистика, это цифры, и цифры я видел. Мужики умирают в сорок пять. Дети растут при пьяных отцах. Травматизм — половина по пьяни.
— Знаю.
— Знаешь. — Он загнул второй. — Дальше. Писали это люди, которые не врут.
— Откуда вы знаете?
Ситников усмехнулся.
— Оттуда, что если бы врали, было бы мягче. Врущий человек пишет так, чтоб не выполнять. А тут написано так, что придётся выполнять, и они это понимали, когда писали.
