Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 72

На кладбище она стояла в первом ряду.

На поминках сидела за столом.

Всё это было совершенно нормально и правильно, и никакой сенсации в этом не было, потому что вражда враждой, а похороны — это другое, и в деревне это понимают все.

А через две недели началось.

Через две недели, в первых числах сентября, Кузнецова стала ходить на могилу.

Ходить она стала по воскресеньям.

Каждое воскресенье, после обеда, она шла полтора километра в гору на кладбище, стояла у могилы Сорокиной минут двадцать и возвращалась.

Первые два раза село решило, что это скорбь.

На третий раз кто-то из женщин пошёл следом — не подглядывать, а просто по дороге, — и услышал.

Кузнецова с ней разговаривала.

Разговаривала она вслух, негромко, обстоятельно и, судя по всему, продолжала спор.

Про что именно — разобрать не удалось.

Разобрали отдельные слова, и среди них были «а ты говорила» и «вот теперь и посмотрим», и этого хватило, чтобы к середине сентября всё село знало.

Обсуждали месяца полтора.

Обсуждали с наслаждением, и версий было несколько, и главная была та, что она ходит доругиваться, потому что при жизни не доругалась.

Мокеиха эту версию поддерживала.

Мать — нет.

Мать по этому поводу выговорила одну вещь, и выговорила она её на кухне, в конце сентября, когда я не выдержал и спросил.

— Мам, а зачем она туда ходит?

Мать посмотрела на меня.

— Дак а к кому ей ещё ходить.

Я это тогда не понял и понял через год.

Дело в том, что Пелагея Кузнецова и Дарья Сорокина с семьдесят девятого года не разговаривали.

Шесть лет.

Шесть лет они жили через два двора, ходили в одно сельпо, стояли в одной очереди, косили на соседних полосках, сидели на одних похоронах и на одних свадьбах — и не разговаривали.

Но они друг о друге думали каждый день.

Каждый божий день на протяжении шести лет: что она сказала, кому передала, что подумала, как она посмотрела, что она принесла на свадьбу и чего не принесла.

Это, если разобраться, самые интенсивные отношения, какие были у обеих за последние двадцать лет.

Муж Кузнецовой умер в семьдесят шестом, Санька женился и живёт своим двором, старший сын в Казахстане.

А Сорокина была каждый день.

И в августе восемьдесят пятого Дарья Никитична умерла, и у Пелагеи Тимофеевны освободилось в жизни столько места, что она не знала, куда себя деть.

Вот она и стала ходить.

Ходила она на могилу до восемьдесят девятого года, по воскресеньям, и последний раз пришла туда за четыре месяца до собственной смерти.

Похоронили её через два ряда.

Про грабли, если кому интересно, добавлю одну деталь.

В доме Сорокиной, когда его в сентябре разбирали, нашли в сарае старые конные грабли.

Нашли их под сеном, разломанные, без одного колеса.

Чьи они и с какого года — установить было невозможно, и такие грабли в семидесятые стояли в каждом третьем сарае, и, скорее всего, это были не те.

Кузнецовой про находку донесли.

Она выслушала, помолчала и ответила:

— Не те.

И больше эта тема в Заречном не поднималась никогда.

Ещё одна вещь про август восемьдесят пятого, и она про Мишку.

В мае он взял ученика.

Взял он его сам, без моей просьбы, придя ко мне и поставив перед фактом двадцатого мая: парень шестьдесят девятого года из второй бригады, шестнадцати лет, зовут Толя.

Я тогда спросил только одно.

— Миш. А Колька в ноябре?

— В ноябре, — согласился Мишка.

— И как ты?

Он посмотрел на меня.

— А чего «как я». У Николая четыре машины, у Сомова трое. Чего я один-то с одним хожу.

И ушёл.

Толю он гонял всё лето.

Гонял он его крепче, чем Кольку в семьдесят девятом, и я это видел, и один раз в июле он на него наорал так, что слышала половина мастерской.

За что — я не разобрал.

Разобрал я другое: после этого крика Мишка минут через двадцать подошёл к парню сам и минут пятнадцать что-то ему показывал, и показывал спокойно.

Ровно то же он делал с Колькой в семьдесят девятом.

Про письмо он не заговаривал.

Про письмо, полученное двадцать девятого ноября восемьдесят четвёртого и проношенное в кармане две недели, он не обмолвился ни разу — ни зимой, ни весной, ни летом.

Я не спрашивал.

Про мешок Матвеича я расскажу здесь, потому что больше некуда.

Мешок этот в селе был явлением.

Ефим Матвеевич Ковригин, ветврач с пятьдесят второго года, шестьдесят два года, — с семьдесят восьмого держал дома копии всех своих заявок, докладных и представлений.

Держал он их в мешке.

Не в папке, не в ящике, а в обыкновенном холщовом мешке из-под комбикорма, стоявшем в сенях, и про этот мешок знало всё село.

Ссылался он на него раза три в год.

Ссылался в разговорах, на собраниях и в спорах с Сычёвой: «У меня всё записано, у меня всё в мешке».

Доставал он из него — никогда.

Ни разу за семь лет, ни при мне, ни, по общему мнению, вообще.

Я к нему зашёл в сентябре.

Зашёл я по делу — надо было подписать что-то по ферме, — и он меня усадил, и мы просидели минут сорок, и в какой-то момент я на этот мешок посмотрел.

Он стоял в сенях, у стены, как и полагалось.

— Ефим Матвеич.

— Ну.

— А можно посмотреть?

Матвеич проследил за моим взглядом.

— Смотри.

Он встал, вынес мешок в комнату и вывалил на пол.

Бумаг было много.

Не так много, как я думал, — не мешок доверху, а килограмма три-четыре, — но много: заявки, копии, черновики, ответы, докладные.

Всё написано от руки.

Всё с датами. Всё подшито попарно — заявка и, если был, ответ, скреплённые ниткой, потому что скрепок в колхозе не было никогда.

Самая старая — от четвёртого марта семьдесят восьмого.

Про антибиотики.

Дальше шло по годам: пенициллин, стрептомицин, витамины, дезинфицирующие, инструмент, холодильник для вакцины, оцинкованные вёдра, спецодежда для скотников.

Заявок было около двухсот.

Ответов — я посчитал грубо — штук сорок.

Я перебирал их минут двадцать, и Матвеич сидел напротив и курил и молчал.

Потом я спросил.

— Ефим Матвеич. Вы это зачем храните?

Он ответил не сразу.

Он докурил, встал, открыл форточку и потом вернулся и сел.

— Ты думаешь, я это храню, чтоб кому-то предъявить.

— Ну.

— Я это семь лет от людей слышу. — Он усмехнулся. — «У Матвеича мешок». Как будто я на кого-то собираю.

— А не собираете?

— А кому предъявлять?

Он развёл руками.

— Председателю? — Матвеич загнул палец. — Он всё это и так знает, он половину этих заявок сам подписывал. В район? В районе то же самое, у них на двадцать одно хозяйство фонды на семь. В обком?

— Ну.

— В обкоме мне вежливо объяснят, что фонды распределяет Госснаб. И будут правы.

Он помолчал.

— Тут предъявлять некому, Петя. Тут все всё знают.

— Тогда зачем?

И вот тут он ответил то, ради чего я эту сцену пишу.

— Затем, что я забываю.

— Что забываете?

— Всё. — Он показал на бумаги. — Мне шестьдесят два года. Я в семьдесят восьмом просил холодильник для вакцины. Если бы я не записал, я бы к восемьдесят пятому году честно считал, что не просил.

Я молчал.

— Человек так устроен, — продолжал он. — Он забывает, чего просил и не получил. Через три года ему кажется, что оно и не нужно было. Через пять — что он и не просил.

Он собрал ближние листки.

— А холодильник нужен. Он нужен был в семьдесят восьмом, и он нужен сейчас, и без него у меня вакцина восемь лет стоит в подполе.

— И что?

— И то, что пока мешок есть, я про это помню.

Он стал складывать бумаги обратно.

— И один раз в год, — добавил он, — когда меня спрашивают, чего мне надо, я говорю не то, что вспомнил, а то, что записано.

Холодильник ему дали в восемьдесят девятом.

Дали не по мешку и не по заявке, а потому, что в район пришла разнарядка на ветеринарное оборудование и потому, что Сычёва в тот момент оказалась в райцентре.