Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 70

В селе его называли по-разному.

К осени восемьдесят пятого оно стало основным напитком на всех событиях и оставалось им до восемьдесят восьмого, когда его действительно сняли, и вот тогда все окончательно перешли на своё.

Свадьба, в общем, удалась.

Гармонь была, плясали, кричали «горько» двадцать шесть раз — Мишка опять считал, и результат он объявил с сожалением, потому что рекорд восемьдесят четвёртого года устоял.

А наутро было вот что.

Наутро выяснилось, что не хватило на расчёт.

По обычаю, после свадьбы рассчитываются с теми, кто помогал: с теми, кто ставил столы, кто резал, кто варил, кто возил, кто играл.

Расчёт — бутылка.

Помогало у Твердохлебов человек четырнадцать, и на четырнадцать бутылок к утру седьмого числа не осталось ничего.

Твердохлеб отдавал деньгами.

Он ходил и совал по пять рублей, и люди брали, и брали они с очень странными лицами, и я одно такое лицо видел лично.

Это было лицо Прохорова.

Прохоров три дня возил на своём «газоне»: доски, столы, посуду, гостей с автобуса, — и в воскресенье утром Твердохлеб протянул ему пятёрку.

Прохоров её взял.

Взял, посмотрел на неё, сунул в карман и выговорил:

— Ты, Митрич, не суетись.

И ушёл.

Ничего страшного не произошло, и они не поссорились, и через месяц про это забыли.

Но пятёрка — это не бутылка.

Бутылка — это благодарность. Пятёрка — это оплата. И между ними разница, которую в деревне понимают все и которую невозможно объяснить человеку, никогда там не жившему.

С этого лета в Заречном начали рассчитываться деньгами.

Не сразу и не все, и ещё лет пять держалась бутылка, — но трещина пошла именно в июле восемьдесят пятого, во дворе у Твердохлеба, с пятёрки в кармане у Прохорова.

В июле у меня был один разговор, который я тогда не понял.

Разговор был с Зиной, у неё, вечером, и начался он с торговой точки.

Точка работала с марта.

Работала она в Барнауле, на колхозном рынке, палатка с фанерной вывеской, и сидела там Тонька Журавлёва с конца мая, а до неё два месяца просидела женщина из второй бригады.

Дела шли средне.

Возили два раза в неделю, брали картошку, капусту, морковь, летом зелень и огурцы, зимой обещали мясо. Выручка была, и была она заметно больше, чем Тимофеев предсказывал в ноябре.

И Зина в июле показала мне цифру.

— Пётр Сергеевич. Посмотрите вот сюда.

Я посмотрел.

В графе за июнь стояла сумма, которая была на треть больше майской, и это при том, что объём возили тот же самый.

— Это откуда?

— Цена.

— Мы подняли?

— Мы не поднимали. Они берут дороже.

Я не понял.

— Кто «они»?

— Покупатели. — Она отложила ведомость. — У нас в июне картошка уходила по цене на четверть выше, чем у соседнего ряда. Тот же товар, то же поле.

— И почему?

Зина посмотрела на меня.

— Вывеска.

Про вывеску я к тому времени успел забыть.

Забыл я про неё начисто: я её придумал в ноябре, в десятом часу вечера, стоя у двери, от скуки и от усталости, и по дороге домой уже не вспомнил.

«Экологически чистая продукция колхоза „Заря“».

Написали её на фанере в декабре, в мастерской, масляной краской, и повесили в марте, когда открыли точку.

И вот в июле выяснилось, что она работает.

— Тонька говорит, спрашивают. Подходят: это чего значит?

— И что она отвечает?

— Что без химии.

— А это правда?

Зина пожала плечами.

— У нас на картошке в мае была обработка от колорадского. Так что нет.

Мы помолчали.

— Пётр Сергеевич.

— Ну.

— Вы это специально придумали?

Вот это она спросила у меня второй раз.

Первый раз она спросила почти то же самое в июле восемьдесят четвёртого, на лугу, когда я при ней ляпнул про эффективность использования кормовых угодий.

Тогда я улыбнулся и промолчал.

А в июле восемьдесят пятого я честно ответил, что нет, и что я вообще не помнил про эту фанеру до сегодняшнего дня.

Она мне не поверила.

Она мне не поверила, и я это видел, и переубеждать её не стал, потому что переубедить человека, у которого сошлись цифры, невозможно.

А со мной случилось вот что.

Я вышел от неё и пошёл домой, и по дороге мне стало нехорошо — не сильно, а как бывает, когда сообразишь что-то неприятное про себя.

Я четыре слова бросил, и они дали графы.

Графа — вещь безобидная: её заполняют, и от неё ничего не меняется, и я над этим два года смеялся, и правильно смеялся.

А пятое сдвинуло людей.

Городские женщины на рынке в Барнауле платили за ту же самую картошку с того же самого поля на четверть дороже, потому что на фанере было написано слово.

Картошка не изменилась.

Изменилась фанера.

И я в июле восемьдесят пятого года первый раз подумал, что то, чем я три года развлекался, — это не игрушка, и что я всё это время проверял его на отчётности, где оно безвредно, и ни разу не попробовал на людях.

Подумал я это ровно один раз.

Потом стало некогда: девятнадцатого начинался сенокос.

Проводы в армию были шестнадцатого июня.

Уходили двое: Толик Прокудин и второй парень с третьей улицы.

Проводы — это то место, где сухой закон ударил больнее всего.

Потому что проводы без водки невозможны.

Это не гулянка. Это обряд: стол, тосты, «Прощание славянки», мать выходит из-за стола, все встают. И всё это держится на рюмке, которую поднимают.

Отменить нельзя.

Провести без спиртного — значит признать, что провожают не по-людски, и это ляжет на парня, который уходит на два года.

Родители сделали то же, что все.

Купили что смогли — двадцать две бутылки на семьдесят человек, — и добавили плодово-ягодным, и всё прошло, и внешне всё было как всегда.

Но я стоял и видел разницу.

Разница была в том, что на прошлых проводах, в октябре восемьдесят четвёртого, водку никто не считал, а на этих её считали все, и хозяйка весь вечер следила за столом.

Хозяйка на проводах не должна следить за столом.

Это, если разобраться, единственное, что там произошло, — и этого хватило, чтобы вечер получился на четверть хуже.

Про Гуровский рычаг для Мокеихи.

Сделали его в июне, и я про это уже писал вперёд, и повторю коротко: Мещеряков выточил, Гуров приварил, ушло два человеко-дня и метр шестёрки.

Поставили девятнадцатого июня.

Ставили втроём: Мещеряков, Гуров и Славка Клюев, которого взяли на подхват.

Мокеиха вышла и попробовала.

Попробовала она его одной рукой, и он пошёл, и она попробовала второй раз, и потом третий, и потом выговорила одну вещь, из-за которой я это тут пишу.

— А чего ж раньше-то?

И вот на это никто из троих не ответил.

Не ответил Мещеряков, который выточил. Не ответил Гуров, который приварил. Не ответил я, который обмолвился про это Мещерякову в апреле между делом.

Потому что ответа нет.

Восемь лет женщина просила насос, восемь лет ей отвечали, что насоса нет и не будет, и восемь лет никому — включая меня, включая Ганина, включая техинспектора обкома профсоюза, который записал её вопрос в блокнот в октябре, — не пришло в голову, что дело не в насосе.

Дело было в рычаге.

Два человеко-дня и метр шестёрки.

Первую неделю она водила к колонке всех.

Всех, кто шёл мимо: заставляла качнуть, смотрела, спрашивала «ну как?» — и человек качал и говорил, что хорошо, и шёл дальше.

Продержалась она неделю.

Потом привыкла, и через месяц уже про это не говорила, и к осени рычаг стал просто рычагом.

Ганин, между прочим, про это узнал в июле.

Узнал он случайно, проходя мимо, и остановился, и посмотрел, и потом пришёл ко мне с вопросом.

— Пётр Сергеевич. Кто это сделал?

— Мещеряков с Гуровым.

— По чьему распоряжению?

— Ни по чьему.

Ганин помолчал.

— Это в наказах избирателей стоит, — сообщил он. — Первым пунктом. Я видел у Ерёмина.