Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 68

Просто я знал, что для Людки это значит.

Я знал это лучше всех в той комнате, потому что полтора года назад слышал от неё, чего она хочет, — она мне это выложила зимой восемьдесят четвёртого, один раз, и больше не повторяла.

Она хотела уехать.

Она мне это выложила, и я тогда не отнёсся всерьёз, потому что все двадцатилетние в селе говорят, что уедут.

Про то, что решение принято, ей сообщили двадцать второго апреля.

Сообщил Гаврилыч, буднично, в конторе.

Она это выслушала, уронила «понятно» и ушла работать.

Мне она не сообщила ничего.

Ни в апреле, ни в мае, ни потом. Я приходил в сельпо за спичками и керосином, она отпускала мне спички и керосин, и мы разговаривали ровно как всегда.

Узнал я в мае, от матери.

Мать обронила это в конце мая, дома, между делом, отжимая тряпку:

— Людка-то плакала.

— Когда?

— В апреле. У Нюры на кухне.

И больше ничего не прибавила.

Тётя Нюра — Людкина мать, и, значит, мать узнала это от неё, и, значит, это было сказано мне намеренно.

Я не пошёл к Людке.

Я думал об этом дня три и не пошёл, и я до сих пор не знаю, правильно ли, и склоняюсь к тому, что правильно, потому что идти было не с чем.

Что бы я ей выговорил?

Что я голосовал за Тоньку и считаю это верным? Она бы согласилась. Она бы согласилась совершенно искренне, потому что она умная и потому что решение было верное.

И от этого было бы только хуже.

Уезжали двадцать девятого, в среду, на «газоне» Прохорова.

Грузились с утра.

Грузить было немного: два сундука, узлы, кровать, стол, швейная машинка и мешки. Мебель почти вся оставалась — они уезжали в комнату при рынке, восемнадцать метров.

Провожать вышло человек шестьдесят.

Шестьдесят человек в среду утром в конце мая, в разгар рабочего дня, — это, если понимать деревенскую арифметику, очень много.

Стояли у ворот.

Тонька обошла всех и с каждым попрощалась, и это заняло минут двадцать, и на середине она начала плакать и до конца уже не переставала.

Витька в кузов залезал сам.

Он от помощи отказался, влез на колесо, подтянулся и сел на сундук, и палку положил рядом, и сидел он там прямо и смотрел вперёд.

Андрюшка сидел у Тоньки на руках.

Ему было два года и два месяца, и он на всё это смотрел с интересом и молча — так же, как смотрел в августе на очередь в сельпо и в декабре на Деда Мороза.

Я стоял со всеми.

Стоял я в середине толпы, между Сомовым и Мишкой, и подошёл к машине один раз, в самом конце, и пожал Витьке руку через борт.

— Ну, Петь.

— Ну.

— Ты это. — Витька подёргал борт. — Ты мотоцикл-то продай.

Мотоцикл стоял у меня в сарае с октября восемьдесят четвёртого.

— Кому?

— Кому дадут. Деньги пришлёшь.

— Пришлю.

Он кивнул.

«Газон» тронулся, и человек десять пошли за ним до поворота, а остальные постояли и разошлись.

Мотоцикл я продал в июле.

Продал я его Славке Клюеву за двести восемьдесят рублей — он на этот мотоцикл смотрел с осени, — и деньги отправил переводом, и Тонька их получила и прислала открытку.

Открытка была на Октябрьские.

«Поздравляем с праздником. У нас всё хорошо. Витя устроился сторожем на базу, Андрюша ходит в ясли. Приезжайте».

Больше открыток не было.

То есть были — они приходили матери, к праздникам, ещё года три, — а мне не было ни одной, и я никогда не написал им тоже.

Обратно в Заречное они не вернулись.

Я их видел один раз, в восемьдесят девятом, случайно, на автовокзале в Барнауле, и мы постояли минут пять, и Витька был всё с той же палкой, и разговаривать нам оказалось не о чем.

А про то, что цепочка началась двадцать третьего июня восемьдесят четвёртого года, я не думал ни разу.

Ни в мае восемьдесят пятого, ни потом.

Про это я подумал в первый раз, когда сел писать эту книгу, — сорок с лишним лет спустя, — и вот тогда и выстроил в столбик: гравий на повороте, нога, семья без денег, место в городе, восемнадцать метров при рынке.

А в мае восемьдесят пятого я про это не подумал.

В мае восемьдесят пятого я стоял у ворот вместе с шестьюдесятью людьми, помахал уходящему «газону» и пошёл на разнарядку, потому что было девять утра.

Мать в конце мая перестала мазать руки.

Точнее, она мазала их по привычке — брала баночку, открывала, — и один раз, в двадцатых числах, посмотрела на ладони, закрыла баночку и убрала.

Я в это время сидел за столом.

— Ты чего?

— Дак нечего мазать, — отозвалась мать с некоторым удивлением.

Она поднесла руки к лампе и посмотрела на них.

Трещин не было.

Ни одной — ни открытой, ни затянувшейся, — впервые за двадцать лет, и это, если разобраться, было прямым следствием того, что с июля восемьдесят четвёртого она доила аппаратом.

Она про это не подумала.

Она подумала, что весна и что тепло, и убрала баночку, и вернулась к тому, что делала, и через минуту про это забыла.

А я не забыл.

Я сидел за столом и считал, и вышло у меня следующее: одиннадцать месяцев на аппарате, надой упал и восстановился только к марту, доска почёта, экран, четырнадцатое место в августе восемьдесят четвёртого.

И руки.

Двадцать лет по восемь минут на корову, шестнадцать коров, три дойки в день — и вот это кончилось, и кончилось оно ровно потому, что в Новосёлове год назад сгорел склад.

Я ей ничего не сказал.

Не сказал ни тогда, ни потом, и она про эту связь, я думаю, не подумала ни разу за оставшуюся жизнь.

Она мазала руки ещё лет пять по привычке.

Глава 31

Первое июня пришлось на субботу.

Суббота — базарный день в райцентре и банный день у нас, и первое июня восемьдесят пятого года запомнилось в Заречном тем, что в этот день в сельпо было пусто.

Пусто было потому, что все закупились заранее.

Магазин работал как обычно, водку выложили в два часа, как теперь полагалось, и до семи вечера её взяли одиннадцать человек.

Одиннадцать за пять часов.

Для сравнения: двадцать третьего мая за те же пять часов её взяли шестьдесят два человека, и очередь стояла до крыльца.

Село сидело на запасе.

По моим прикидкам, к первому июня в Заречном лежало около шестисот бутылок, то есть по две с половиной на двор, и первые три недели этого хватало.

Про то, что будет, когда кончится, никто не думал.

Механика новых правил выглядела так.

Продажа с четырнадцати до девятнадцати. Не раньше и не позже, и в воскресенье тоже, потому что воскресенье у нас торговый день.

Лицам с двадцати одного года.

Не продавать в дни проведения массовых мероприятий, в дни выпускных вечеров, в дни призыва и в предпраздничные дни по решению исполкома.

И журнал.

Журнал — это была наша местная выдумка, точнее райповская: заведующей предписывалось при возникновении сомнений в возрасте фиксировать в тетради фамилию покупателя.

Людка завела тетрадь.

Тетрадь эту она вела с первого июня по сентябрь и записала в неё за четыре месяца двух человек, и оба раза это были приезжие.

Своих она в тетрадь не писала.

Своих она знала в лицо и по возрасту, и если пацану не хватало года, она ему просто не отпускала, и это работало лучше любой тетради.

С возрастом вышла отдельная история.

До первого июня продавали с восемнадцати. С первого июня — с двадцати одного.

В селе под это попали одиннадцать человек.

Одиннадцать парней от восемнадцати до двадцати, из которых шестеро работали в колхозе, двое учились, трое были в армии и попали под это заочно.

Пашке Гурову было девятнадцать.

Девятнадцать лет, работает в бригаде второй год, зарабатывает как взрослый, в августе прошлого года потерял на комбайне два пальца, — и с первого июня восемьдесят пятого года он не мог купить бутылку.

Он это, между прочим, воспринял спокойно.

Он вообще, как я к тому лету понял, воспринимал спокойно почти всё, и в этом была его сила и его беда одновременно.