Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 67
Свадьба, проводы в армию, похороны, поминки на девять дней и на сорок, помочь при постройке, забой, крестины, Октябрьские, Новый год.
И — расчёт с мужиками.
Вот это последнее было главным.
В селе половина работ делается за бутылку: привезти дрова, помочь поставить стропила, отремонтировать, пробить колодец, зарезать свинью. Деньги за такое не берут — деньги за такое брать неприлично, — а бутылку берут.
Бутылка — это единица расчёта.
Она универсальна, у неё известный курс, её не стыдно ни дать, ни взять, и она не превращает соседскую помощь в найм.
И вот эту единицу расчёта у села отбирали.
Считали по-разному, но в среднем выходило так.
Двор среднего размера, где в течение года бывают: одни поминки, один забой, две-три помочи, Октябрьские, Новый год и один семейный праздник, — расходует за год бутылок сорок-пятьдесят.
Из них выпивается лично бутылок десять.
Остальные тридцать пять-сорок уходят на расчёты и на события.
Сорок бутылок при цене четыре семьдесят — сто восемьдесят восемь рублей.
Это, между прочим, полтора месячных заработка доярки, и в селе это никто никогда не считал, потому что оно тратилось по одной.
А в мае восемьдесят пятого посчитали.
Посчитали и ужаснулись — не расходу, а тому, что взять сразу сорок бутылок невозможно, потому что это сто восемьдесят восемь рублей единовременно.
Двадцать третьего в сельпо была очередь.
Не очередь, а то, что в селе очередью не называется, потому что все свои: человек тридцать, растянувшихся от прилавка до крыльца, стоящих полтора часа и разговаривающих.
Продавали по две бутылки в руки.
Ограничение это ввела Людка сама, без всякого указания, потому что на складе было сто двадцать бутылок, а в очереди стояло тридцать человек.
Никто не возмутился.
Никто не возмутился, потому что ограничение было понятное, и потому, что Людку в селе уважали, и потому, что все прекрасно понимали: если не ограничить, первые десять заберут всё.
Брали по две и приходили ещё раз.
Приходили в тот же день, через час, с другим человеком — с женой, с матерью, с сыном, если сыну есть восемнадцать, — и это никого не обманывало, и Людка на это закрывала глаза.
Двадцать четвёртого привезли ещё двести.
Двадцать шестого — сто пятьдесят.
К первому июня в Заречном было куплено, по моим прикидкам, около шестисот бутылок, то есть примерно по две с половиной на двор.
Это было очень много и совершенно недостаточно.
Гуров в эти двенадцать дней в сельпо не заходил.
Он в сельпо не заходил вообще, потому что за хлебом ходил Пашка, а больше ему там ничего не было нужно.
Про указ я с ним говорил один раз.
Говорил я с ним в кузнице, куда зашёл по делу, и разговор занял полминуты.
— Степан Егорыч. Читал?
— Читал.
— Ну и как?
Гуров положил молоток.
— Мне-то что.
И взял молоток обратно.
Вот и весь разговор.
Три года без пяти недель к тому дню, и человеку было решительно всё равно, продают водку с двух до семи или с девяти до одиннадцати, — и это было единственное безразличие такого рода на всё село.
Я вышел из кузницы и подумал одну вещь.
Подумал я вот что: я два года вытаскивал одного человека. Я его в восемьдесят втором нашёл, поставил в штат, ручался за него перед правлением, ходил мимо кузницы каждый вечер в сентябре и смотрел, гаснет ли горн.
Два года на одного.
А тут страна взяла и решила это для всех сразу, одним постановлением, и решила она это из тех же самых соображений, из которых я тащил Гурова.
И была права.
Пьянство в этой стране к восемьдесят пятому году убивало и калечило больше, чем что бы то ни было, и цифры были настоящие, и люди, писавшие постановление, знали эти цифры лучше меня.
Я их тоже знал.
Я знал их и с той стороны, и с этой, и я знал ещё, что будет через год, через два и через пять.
И вот тут я в первый раз почувствовал что-то знакомое.
Не понял, а именно почувствовал — как чувствуешь запах, который уже где-то слышал и не можешь вспомнить где.
Понял я через четыре месяца.
Сев кончился двадцать шестого мая, в воскресенье.
Закрыли последний загон в четыре часа дня, и это был лучший сев за десять лет: четырнадцать дней, все площади, ни одного простоя больше суток.
Даже те сто девяносто гектаров под весновспашкой засеяли.
Засеяли их последними, двадцать пятого и двадцать шестого, и Лапин на них поставил ячмень вместо пшеницы, и правильно сделал.
Гнидин отработал безупречно.
За четырнадцать дней — ни одной остановки по сеялкам, ни одного сбоя нормы высева, и я ему на закрытии сева пожал руку при людях.
Он этому не обрадовался.
Он этому, по-моему, скорее смутился, и я потом сообразил, что делать этого не следовало, и что надо было ничего не делать, как я и собирался.
Бригаде я в тот вечер выставил.
Выставил я из своего, четыре бутылки на двенадцать человек, и мы посидели у мастерской до одиннадцати, и это, как выяснилось, было последнее такое закрытие сева.
Не потому, что запретили.
А потому, что с восемьдесят шестого года выставлять бригаде стало нельзя: организация распития в связи с производственной деятельностью, ответственность руководителя.
Мы это делали и в восемьдесят шестом, и в восемьдесят седьмом.
Просто не у мастерской.
Журавлёвы уехали двадцать девятого мая.
Про то, как это вышло, надо рассказать по порядку, потому что вышло оно за три недели и никого не удивило.
Место в городе решали в апреле.
Правление собиралось по этому вопросу трижды — в марте, в начале апреля и двадцатого апреля, — и на третьем заседании выбрали.
Претенденток к тому времени осталось семь.
Из одиннадцати четверо отпали сами: две передумали, одна вышла замуж, Мокеиха, которая подавала из принципа, сняла свою кандидатуру, объявив, что ей и тут хорошо.
Из семи всерьёз рассматривали трёх.
Людка Тихонова — заведующая сельпо, двадцать три года, восемнадцать месяцев без недостачи, товаровед с корочками. По делу — лучшая, и это понимали все.
Зойка Гнидина — доярка, трое детей, двое школьного возраста.
И Тонька Журавлёва.
Тоньку предложил Ситников.
Предложил он её на третьем заседании, коротко, и мотивировка была такая: муж не работает с июня прошлого года, семья на её зарплате, ребёнку два года.
Витька к маю ходил с палкой.
Нога срослась с укорочением на полтора сантиметра, гипс сняли в сентябре, вытяжение кончилось раньше, — и на весовой он просидел всю уборку и всю зиму, и весовщик из него вышел отличный.
Но весовщик — сезонная должность.
Молоковоз ему не отдали. Не отдали не из вредности, а потому, что молоковоз — это восемь часов за рулём и погрузка-разгрузка фляг, а фляга сорок литров, и с такой ногой это не работа.
К маю ему было двадцать пять лет.
Двадцать пять лет, жена, ребёнок, палка и ни одной подходящей работы в колхозе, кроме сторожа.
Проголосовали единогласно.
Голосовал и я.
Людке место не дали.
Не дали по единственной причине, и причину эту на правлении назвал Гаврилыч вслух, и назвал он её точно:
— А сельпо кому?
Заведующего сельпо в селе на замену нет.
Нет его потому, что это должность с материальной ответственностью, с отчётностью перед райпо, и человек на ней должен уметь считать и не воровать, и таких в селе, кроме Людки, оказалось ноль.
Это, между прочим, было ей комплиментом.
И это было ровно то, что называется наказанием за компетентность: её не пустили именно потому, что она хорошо работает.
Я про это узнал ещё на правлении.
Я на этом правлении сидел, слышал вопрос Гаврилыча и проголосовал за Тоньку, и не выговорил ни одного слова в пользу Людки.
Промолчал я не потому, что был против неё.
Я был за Тоньку, и я и сейчас считаю, что решение было правильное, и любой на месте правления решил бы так же.
