Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 65

Минута молчания.

И вот в минуту молчания я стоял в третьем ряду и смотрел на плиты.

Восемьдесят шесть фамилий.

Двадцать девять из них — фамилии, которые сейчас живут в этом селе. Кузнецовы — трое. Прохоровы — двое. Сомовы — двое. Твердохлеб — один. Гурьяновы — четверо, и после них не осталось никого.

Лыткиных на плите нет.

Мой дед по отцу умер в тридцать восьмом, до войны, а по матери — брат её был, Фёдор, и он на этой плите есть, и мать в минуту молчания смотрела на него.

Я знал, что она смотрит именно туда.

Похоронка на Фёдора лежит у нас в сундуке, в жестяной коробке, между документами и облигациями сорок седьмого года, и я её видел в августе, когда доставал папку.

Он погиб в сорок третьем, двадцати лет.

В клубе после вручения был концерт и потом столы.

Столы ставили в фойе и в спортзале школы — потому что в клубе не помещаются, — и накрывали их женщины с восьми утра.

Гуляло человек триста.

Скидывались по дворам, как на свадьбу: кто чем, и каждая семья принесла своё, и в итоге столы получились такие, каких в этом селе не бывало давно.

Водки на столах было много.

Много — это по деревенским меркам: бутылка на четверых, и плюс своё, и плюс то, что мужики выставили сверх.

Пили, впрочем, умеренно.

Умеренно пили потому, что сев: шестого начали, девятого перерыв на один день, десятого выходить.

Гармонь была весь вечер.

Твердохлеб играл, и играл он в тот вечер по-другому, чем на свадьбе: он играл то, что просили старики, и старики просили одно и то же.

«Синий платочек», «Тёмная ночь», «Катюша», «В землянке».

Пели все.

Пели не хором, а как поют за столом: кто-то начинает, подхватывают, кто-то тянет второй голос, кто-то замолкает и слушает.

Хор доярок в тот вечер не выступал.

Не выступал он потому, что все девять сидели за столами и пели вместе со всеми, и это было лучше любого выступления.

Семёныч сидел с орденом на пиджаке.

Сидел он весь вечер, выпил три рюмки — на одну больше обычного, — и про войну не обмолвился.

Ни одного.

Его спрашивали — не назойливо, а как спрашивают в такой день, — и он отвечал на всё коротко и в сторону, и разговор уходил.

Один раз он ответил длиннее.

Кто-то из молодых спросил, страшно ли было, и Семёныч подумал и ответил:

— Холодно было.

И взял огурец.

А в половине девятого случилось то, ради чего я эту главу пишу.

К столу подошёл Митрич.

Дмитрий Митрофанович Кравцов, восемьдесят пять лет, старейший коммунист колхоза, в партии с сорок четвёртого года.

Он был без ордена.

Он был без ордена, потому что ордена ему не полагалось: он в Отечественную не воевал.

Он не воевал по двум причинам.

Первая — возраст: в сорок первом ему было сорок один, и его не взяли в первую волну. Вторая — бронь: он с тридцать восьмого работал на МТС механиком, и МТС давала бронь, и его не отпустили ни в сорок втором, ни в сорок третьем.

Он подавал заявление трижды.

Про эти три заявления в селе знали все и знали давно, потому что Митрич про них рассказывал сорок лет.

Воевал он в другую войну.

В восемнадцатом-двадцатом, в Гражданскую, восемнадцатилетним, и про это у него есть справка, и справка эта в сорок пятом году никакого отношения к орденам не имела.

И вот девятого мая восемьдесят пятого года.

Восемнадцать человек в селе с орденами, и он — единственный старик, у которого ордена нет.

Подошёл он к столу, где сидели свои.

Постоял.

Ему налили, он выпил, и потом выговорил — не жалуясь, не обиженно, а как справку:

— А я, мужики, не воевал.

Стало тихо.

— В восемнадцатом воевал, а в сорок первом нет, — продолжал он. — Меня Мартынов не отпустил. Я к нему три раза ходил.

Он поставил рюмку.

— Он мне так и ответил: Кравцов, ты мне тут нужнее.

Он это выговорил ровно, без всякого выражения.

— И я тут был нужнее, — добавил Митрич. — Я четыре года на МТС один за троих. Я это знаю.

Помолчал.

— А орденов у меня нету.

И вот тут встал Семёныч.

Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, вторая степень, пехота, Ковель, сорок четвёртый.

Он встал, обошёл стол и подошёл к Митричу.

И выговорил ему четыре слова, и выговорил негромко, так, что слышали человек шесть, и я был одним из этих шести.

— Митрич. Ты нас кормил.

И всё.

И вернулся на своё место, и сел, и взял огурец, и больше в тот вечер ничего не говорил.

Митрич постоял ещё минуту и пошёл к другому столу.

Я в тот вечер сидел до одиннадцати и в основном молчал.

Молчал я потому, что мне было нехорошо.

Мне было нехорошо не от вина — я выпил рюмки четыре за весь вечер — и не от разговоров.

Мне было нехорошо от арифметики.

Я сидел за столом в спортзале школы, вокруг меня пели «Тёмную ночь», на пиджаках у восемнадцати стариков были ордена, столы ломились, гармонь играла, и всё это было настоящее и заслуженное.

А я считал дни.

Семнадцатое мая. Через восемь дней в газетах напечатают постановление, и ещё через две недели, с первого июня, в этом селе изменится то, чего ни один из этих трёхсот человек сейчас не может вообразить.

Я это знал точно.

Я знал дату, я знал формулировки, и я даже знал, что будет через два года и через три, — и я сидел за столом на сорокалетии Победы и держал это в себе.

Никакого желания сказать у меня не было.

Не потому, что нельзя, — а потому, что сказать это было бы просто глупостью: пришёл бы бригадир и объявил трёмстам гуляющим людям, что через три недели у них отберут водку.

Ему бы налили.

Я и сидел, и мне наливали, и я пил и пел вместе со всеми, и это, если разобраться, был последний такой праздник в Заречном.

Не последний День Победы, конечно.

Их будет ещё много, и в девяностом, и в девяносто пятом, и в две тысячи пятом, — но такого, как девятого мая восемьдесят пятого года, где на столах стоит бутылка на четверых и никто про это не думает, больше не было ни разу.

До пятидесятилетия из этих девятнадцати доживут четверо.

Про орден Отечественной войны надо сказать ещё одну вещь.

Эти ордена в восемьдесят пятом году выдали примерно двум с половиной миллионам человек, и в девяностые их стали называть юбилейными.

Называли их так с оттенком.

Оттенок был такой: настоящие ордена давали за подвиг, а эти — по списку, всем подряд, к дате, и, значит, они как бы и не совсем ордена.

Так рассуждали и в девяностые, и позже.

Я это слышал своими ушами раз двадцать, и один раз даже сам поддакнул — в году, кажется, девяносто седьмом, в конторе, в разговоре ни о чём.

А потом я всё-таки один раз подумал.

Подумал я вот что.

Наградные листы сорок первого — сорок пятого годов писали ротные и батальонные командиры, у которых на роту приходилось по три-четыре карандаша, и писали они их в тех условиях, в каких писали.

Кто-то писал каждый бой.

Кто-то не писал вообще, потому что не умел или потому что некогда, а потом его самого убивали, и рота оставалась ненаграждённой целиком.

Кому-то представление терялось в штабе.

Кого-то представляли к «Красной Звезде», а давали медаль, потому что квота. Кого-то не представляли ни разу за три года окопов, потому что он был подносчиком, а не пулемётчиком.

У Семёныча украли чемодан на пересадке в Новосибирске.

И в восемьдесят пятом году советская власть — не самая сентиментальная организация в истории — сделала единственную вещь, которую в этом положении вообще можно было сделать.

Она сказала: всем.

Всем, кто дожил. Без наградных листов, без ротных писарей, без квоты и без справки о ранении, которой нет.

Это, конечно, не то же самое, что орден за конкретный бой.

Это другое.

Это государство, которое через сорок лет признаёт, что учёт вело плохо, и закрывает вопрос единственным доступным способом — оптом.