Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 61
Вручал Крайнов.
Он пожал мне руку, обронил «поздравляю» и тут же перешёл к делу, и делом было следующее.
— Лыткин. Про институт помнишь?
— Помню.
— Документы до тридцать первого июля. Экзамены в августе.
— В августе уборка.
— В августе у всех уборка. — Крайнов застегнул папку. — Заочники сдают в августе, потому что сессия зимой. Хочешь — езжай, не хочешь — не езжай, но потом не жалуйся.
Я взял билет и положил во внутренний карман.
Про билет надо сказать три вещи.
Первое: он был тяжелее, чем я думал.
Не в переносном смысле, а буквально: обложка плотная, коленкоровая, и в кармане пиджака он ощущался как предмет.
Второе: взносы.
Три процента с моих двухсот шестидесяти — это семь рублей восемьдесят копеек в месяц, девяносто три рубля шестьдесят копеек в год, и в первой жизни я именно из-за них и отказался.
Мне предлагали в семьдесят девятом.
Мне предлагали в конторе, в Ачинске, тридцатилетнему инженеру по снабжению, и я отказался, и отказался я вежливо и с формулировкой «не считаю себя достойным», а на самом деле — потому что девяносто рублей в год, а у меня двое детей и кооператив.
Так я и прожил беспартийным.
Прожил я беспартийным всю первую жизнь, и никакого ущерба мне это не нанесло, потому что снабженцу билет не нужен: снабженец нужен всем и без билета.
Третье — то, чего я не буду разворачивать.
Через шесть лет этот билет будет ничем.
Я это знал, стоя в орготделе с ним в руках, и я это знание в тот день впервые попробовал на вкус и обнаружил, что оно ничего не меняет: билет не становится от этого игрушечным.
Он вполне настоящий.
Он настоящий ровно шесть лет и три месяца, и за эти шесть лет он определит мою жизнь больше, чем что бы то ни было, и то, что потом он станет бумажкой, к этому не имеет никакого отношения.
Как и всё остальное.
Ещё одну вещь я в тот день сделал и до сих пор не знаю зачем.
Из райкома я вышел в половине одиннадцатого, а попутка была только в третьем часу, и у меня оказалось четыре свободных часа в райцентре.
Я пошёл в архив.
Точнее, не в архив — архива в райцентре нет, — а в райисполком, в общий отдел, где хранятся протоколы сессий и решений за прошлые годы.
Зашёл я туда просто так.
Сказал, что бригадир из «Зари», что интересуюсь решениями по сселению неперспективных деревень, и что мне для доклада.
Мне не отказали.
Мне не отказали, потому что я был в костюме, с партийным билетом во внутреннем кармане, и потому, что женщине в общем отделе было решительно всё равно.
Она вынесла папку.
Папка была за шестьдесят четвёртый год, решения исполкома с июля по декабрь, и я в ней нашёл то самое решение, копию которого читал в августе в материном сундуке.
Четвёртый экземпляр у Ситникова был слепой.
А тут был первый, чистый, с подписями и печатью, и я его прочитал целиком, все шесть пунктов, и прочитал я его за четыре минуты.
Ничего нового там не было.
Всё то же самое, слово в слово, включая пункт четвёртый про восемь жилых домов.
Я его прочитал и закрыл папку.
Потом попросил посмотреть протокол самой сессии — не решение, а протокол, где записано, кто выступал.
Протокол мне тоже дали.
Соловьиха стояла восьмым вопросом из одиннадцати. Докладывал заведующий отделом. Обсуждение — три строки. Выступивших нет. Голосовали единогласно.
Заняло это, судя по регламенту, минут шесть.
Двадцать два двора, семьдесят один человек, пруд, копанный в тридцать седьмом всем миром, — шесть минут, восьмой вопрос из одиннадцати, выступивших нет.
Я вернул папку и сказал спасибо.
Домой я вернулся двадцать восьмого вечером.
Вернулся я на том же тракторе — Мишка приехал за почтой и забрал меня, — и в кабине я ему билет показал.
Он посмотрел.
— Красный, — определил он.
— Красный.
— Ну, поздравляю.
— Спасибо.
Он переключился и объехал колею.
— Взносы теперь платить, — сообщил Мишка минуты через две.
— Ага.
— Сколько?
— Семь восемьдесят.
Мишка присвистнул.
— В месяц?
— В месяц.
— Ну ты даёшь, — протянул он с искренним уважением. — Это ж пятнадцать пузырей.
Это было в марте восемьдесят пятого, и это была последняя весна, когда в Заречном считали в пузырях.
Дома мать поставила чайник и достала праздничную скатерть.
Я отказался.
Она постелила всё равно, достала из погреба банку огурцов, и разогрела то, что было, и мы сидели вдвоём.
Про билет она спросила один раз.
— Показать?
— Дак чего его показывать.
Она посмотрела всё-таки — взяла, открыла, посмотрела на фотографию, закрыла и вернула.
— Отец в партии не был.
— Знаю.
— Его звали в семьдесят первом. Не пошёл.
Я поднял голову.
— Почему?
Мать пожала плечами.
— Дак а я откуда знаю, — ответила она. — Не пошёл и не пошёл.
И убрала скатерть.
Про Пыжова надо досказать, потому что он в этой главе не просто так.
Его приняли седьмым, сразу после меня.
Вышел он из кабинета через восемь минут — на две минуты быстрее меня, — и вышел он с таким лицом, какого я у него не видел ни до, ни после.
Он был счастлив.
Гена Пыжов, двадцать восемь лет, секретарь комсомольской организации колхоза «Заря», три вечера писавший гуашью лозунг со словом «единодушно» и сделавший в нём ошибку, стоял в приёмной райкома и был счастлив по-настоящему.
Он мне это и объяснил, в коридоре.
— Петь. Ты понимаешь?
— Что?
— У меня отец в шестьдесят восьмом заявление подавал. Два раза. Не приняли.
— Почему?
— А не знаю. — Он развёл руками. — Не приняли, и всё. Он до смерти переживал.
И пошёл вниз по лестнице через две ступеньки.
Вот так это и устроено.
Для меня билет был инструментом, который мне нужен, чтобы меня оставили бригадиром, и я это на собрании честно выложил Митричу и не соврал.
А для Пыжова это было то, чего не добился отец.
И оба мы вышли из одного кабинета с одинаковыми красными книжечками, и разница между нами была примерно как между Соловьихой и полем за логом.
Ситникову я про шутку не рассказал.
Не рассказал я ему ни в марте, ни потом, и я до сих пор считаю, что правильно сделал, потому что рассказать это означало бы одно из двух.
Либо я его расстрою.
Либо — и это хуже — он пожмёт плечами и скажет, что так и должно быть, что рекомендация пишется в райком, что в райкоме её читают люди, что люди смеются, и что тут ничего страшного.
И тогда придётся признать, что страшного действительно ничего.
Я его увидел двадцать девятого, у конторы.
Он шёл со стороны нефтебазы, в пальто и в шапке, и остановился, и посмотрел на меня.
— Ну?
— Приняли.
— Знаю. Мне вчера звонили.
Он постоял.
— Билет получил?
— Получил.
Ситников кивнул и пошёл дальше.
Дошёл до угла и обернулся.
— Лыткин.
— Да?
— Взносы плати вовремя. Единственное, за что снимают без разговоров.
И ушёл.
Глава 28
Апрель — месяц, когда доедают.
Мясо, забитое в ноябре, к апрелю кончается или портится. Картошка в подполе идёт в рост, и её надо перебирать, обрывая ростки, и она к маю становится дряблой. Капуста в кадушке кислеет до предела. Молока мало, потому что коровы в запуске перед отёлом.
Апрель в деревне — самый бедный месяц года.
Про это, между прочим, тоже не знают городские: они думают, что бедный — это февраль или март, а на самом деле именно апрель, когда прошлое кончилось, а нового ещё нет.
Мать в апреле пекла на воде.
Не потому, что молока не было совсем, а потому, что то, что было, шло на творог и на сметану, и это была двадцатилетняя привычка, которую она не бросала даже в те годы, когда можно было не экономить.
Первую зелень мы ели двадцать второго.
