Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 58
— Николай Титыч, я не могу.
— Почему?
— Я не умею.
— Никто не умеет. Тут уметь нечего.
— Дак а что делать-то надо?
— Принимать людей и записывать, — объяснил Ерёмин. — Раз в две недели, по два часа. Что можем — решим, что не можем — отправим в район.
Мать помолчала.
— Я записываю уже.
— Куда записываете?
— В тетрадку.
Ерёмин посмотрел на неё поверх очков.
— Ну и вот. Значит, вы уже работаете. Голосуем.
Проголосовали единогласно.
Домой она пришла в час дня и до вечера была молчаливая.
Молчаливая она была не от расстройства, а от того, что переваривала, и я её в такие часы не трогаю, потому что бесполезно.
Часов в шесть она заговорила.
— Петь.
— Ну.
— Я председатель комиссии.
— Знаю.
— По социально-бытовым вопросам и торговле, — выговорила она полностью, по слогам, как выговаривают выученное. — И ещё торговле.
— Ну и хорошо.
Она села.
— А торговля — это чего? — спросила мать. — Сельпо, что ли?
— Сельпо. И городская точка теперь.
— Дак это ж Людка.
— Людка продавец. А комиссия проверяет.
Мать посмотрела на меня.
— Я Людку проверять буду?
Я подумал.
— Формально — да.
— Петь.
— Ну.
— Я двадцать лет коров дою. Я в жизни ни одной бумажки не подписала, кроме ведомости.
Она встала и пошла к печке.
— Ладно. — Она загремела заслонкой. — Люди-то те же.
Вот это и оказалось главным её рабочим принципом на все четыре года.
Черненко умер в тот же вечер.
В воскресенье десятого марта восемьдесят пятого года, в девятнадцать двадцать по московскому времени, то есть у нас — в двадцать два двадцать.
Мы в это время уже спали.
Мать легла в девять, я в десять, потому что понедельник и в шесть разнарядка, и в двадцать два двадцать в доме Лыткиных на четвёртой улице села Заречное было темно и тихо.
Узнали мы в понедельник днём.
Узнают такие вещи по музыке.
Радио с утра одиннадцатого играло не то: вместо обычной программы шла симфоническая музыка, без объявлений, и шла она с раннего утра.
Первой это заметила Твердохлебиха.
Она заметила это в восемь утра на кухне, и к девяти по селу пошло, и к десяти в мастерской у печки об этом уже говорили.
Говорили осторожно.
— Музыка играет.
— Ну и что.
— Дак второй час.
Мишка выпрямился:
— Помер кто-то.
И все замолчали, потому что в марте восемьдесят пятого года эта фраза означала совершенно определённую вещь, и все, включая Мишку, точно понимали какую.
Сообщение передали в два часа дня.
В четырнадцать ноль-ноль по нашему времени — то есть в одиннадцать по московскому — диктор зачитал сообщение о смерти, и в мастерской в этот момент было человек двенадцать, и радиоточка висела над верстаком.
Слушали стоя.
Не потому, что кто-то велел, а потому, что все и так стояли: работа шла, а тут все повернулись к динамику и остались стоять как стояли.
Сообщение шло минуты четыре.
А потом было вот что.
Диктор кончил. Пошла музыка. И мужики постояли ещё секунд десять и разошлись по местам.
И к обеду про это уже не говорили.
Не потому, что было безразлично — было не безразлично, — а потому, что сказать было нечего, и все, что можно было сказать, было сказано в первые три минуты, и звучало оно так:
— Ну вот.
— Год не пробыл.
— Больной был.
— Дак а кого теперь?
И вот на этом четвёртом вопросе разговор кончился, потому что ответа никто не знал, и гадать никто не стал, и это, если разобраться, самое точное описание того, как село относилось к власти.
Не с ненавистью и не с любовью.
Как к погоде.
Одна вещь в те дни всё-таки была.
Была она вечером одиннадцатого, дома, и была она короткая.
Мать пришла с фермы в девятом часу, поела, села с вязаньем и включила радио, и по радио шла всё та же музыка.
Она послушала минут пять.
— Петь.
— Ну.
— Ты в ноябре что говорил?
Я не сразу понял.
— Про что?
— Дак про этого. — Мать кивнула на радио. — Я тебе сказала, что плохой, а ты сказал — нормальный.
Я вспомнил.
Седьмого ноября, парад, трибуна, полтора часа на морозе, и мать, не отрываясь от спиц: «Совсем плохой. У него лицо как у Никифорова перед смертью».
— Говорил.
— Ну вот. — Мать стала считать петли.
Она это не в укор мне выговорила.
Выговорила она это так, как говорят «я же тебе говорила, что дождь будет», — и вернулась к вязанью, и больше про Черненко в нашем доме не было произнесено ни слова.
А я сидел и думал о том, что моя мать, доярка с четырьмя классами образования, за четыре месяца до события поставила диагноз по телевизору, глядя одним глазом, — а я, знающий дату наизусть, в ноябре ответил ей «нормальный», потому что боялся выдать себя.
Гораздо больше в те дни обсуждали завхоза.
Завхоз у нас с сентября болел, и с сентября все его обязанности лежали неизвестно на ком, и из-за этого в январе сгнили три тонны картошки в хранилище.
Двенадцатого марта прислали нового.
Прислали его — точнее, перевели — из второй бригады: Кузьмичёв Сергей Петрович, сорок девять лет, работал там кладовщиком, человек с репутацией.
Репутация у него была двойная.
С одной стороны, аккуратный, дотошный, ничего не теряет, ведёт учёт лучше всех в колхозе. С другой — за двадцать лет ни с кем не сошёлся, и во второй бригаде его не любили, и что там между ними было, никто в нашей бригаде толком не знал.
Обсуждали его три дня.
Обсуждали в мастерской, у сельпо и на ферме, и обсуждали подробно: откуда он, кто ему родня, за что его перевели, будет ли он давать со склада или не будет.
Про Черненко за эти три дня в моём присутствии произнесли фраз двадцать.
Про Кузьмичёва — я думаю, тысячу.
Это не цинизм и не тёмность.
Это ровно то, что должно быть: генеральный секретарь на жизнь конкретной семьи в конкретном селе влияет через тридцать передаточных звеньев и с задержкой в годы, а завхоз влияет завтра, когда ты придёшь на склад за подшипником.
Двенадцатого объявили состав комиссии по организации похорон.
Возглавил её Горбачёв.
Это, между прочим, был единственный сигнал, который в те дни могли прочитать понимающие люди, — и понимающие люди в райцентре его прочитали, а в Заречном его не прочитал никто.
Кроме меня.
Одиннадцатого марта состоялся внеочередной Пленум ЦК, и на нём Михаил Сергеевич Горбачёв был избран Генеральным секретарём.
Сообщили об этом двенадцатого.
Я услышал это по радио, в конторе, при трёх свидетелях, и никто из этих трёх не отреагировал вообще никак: Гаврилыч продолжал считать, Зина писала, Пыжов вошёл и вышел.
Я стоял и слушал.
Мне было двадцать четыре года и шестьдесят девять лет, я стоял в конторе колхоза «Заря» Заречного района, у меня в кармане лежал партийный билет, полученный через шестнадцать дней после этого дня, — нет, наоборот, ещё не полученный, до бюро оставалось шестнадцать дней, — и я слушал сообщение о том, что началось.
Три строчки.
Больше про это я не думал и в тот день, и в следующий, потому что думать было решительно не о чем: я знал, что будет, и это знание не давало мне ничего вообще.
Ни малейшей возможности что-нибудь сделать.
Оно давало только одно ощущение, и ощущение это было тошнотворное: как будто ты сидишь в поезде и знаешь расписание, а поезд едет.
Сказать было некому.
Тринадцатого были похороны.
Транслировали с Красной площади, и в конторе телевизор смотрели человек восемь, и я туда не пошёл, потому что был на ферме.
В колхозе провели траурный митинг.
Митинг был в одиннадцать утра, у конторы, на улице, при минус восьми, и длился он четырнадцать минут.
Пришло человек шестьдесят.
Выступали трое: председатель, Ситников и Митрич как старейший коммунист.
Митрич говорил третьим и говорил дольше всех.
