Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 55
Я в буфете ничего не купил.
Я стоял в фойе минут двадцать, здоровался, разговаривал с людьми, и ко мне за эти двадцать минут подошли шесть человек.
Ни один из них не заикнулся про моё выступление.
Все шестеро подходили по делу: двое по ремонту, один по отгулу, Прохоров — узнать, когда следующий рейс в Барнаул, ещё двое просто так.
Про выборы на собрании тоже говорили, и говорили минут двадцать.
Говорил Ерёмин.
Он огласил список кандидатов в депутаты сельского Совета — двадцать семь фамилий, — и по каждой назвал место работы, и зал слушал внимательно, потому что это были свои.
Мать он назвал третьей.
— Лыткина Марфа Ивановна, доярка молочно-товарной фермы, беспартийная.
И дальше пошёл по списку.
Никакой реакции в зале не было. Мать в четвёртом ряду сидела прямо и смотрела на сцену, и по ней ничего нельзя было прочесть.
А в фойе после собрания к ней подошли.
Подошли к ней шесть или семь женщин, и подошли они не поздравлять, а с делом — сразу, в тот же день, в фойе, через сорок минут после оглашения списка.
Я это видел издали.
Я стоял у второго стола, разговаривал с Прохоровым про рейс и краем глаза видел, как моя мать стоит у стены в полушалке и как вокруг неё стоят женщины и как одна из них ей что-то объясняет, загибая пальцы.
Мать слушала.
Слушала она с тем самым лицом, с каким слушают на ферме: не кивая, не переспрашивая, глядя в пол.
Домой она шла молча.
И только у калитки обернулась:
— Мокеиха про колонку опять.
— И что ты?
— А что я. Записала.
— Куда записала?
Мать отряхнула валенки.
— В тетрадку. Я тетрадку завела.
Вечером я сидел дома и думал про три февраля.
Три февраля на одном и том же месте, в одном и том же клубе, с одним и тем же лозунгом над сценой.
В восемьдесят третьем я вылез, и меня побили.
Побили меня тогда крепко: председатель объявил, что я не понимаю, Кузьмин на меня смотрел с ненавистью, а Лобанов после собрания объявил в мастерской, что молодой ещё.
И я в тот вечер думал, что всё кончено.
А оказалось, что это был лучший день двух моих жизней, потому что с него всё и началось.
В восемьдесят четвёртом мне похлопали.
Похлопали за семиминутное выступление по бумажке, в котором не было ничего, кроме цифр по бригаде, и после собрания мне жали руку человек десять.
И я тогда был очень доволен собой.
А в восемьдесят пятом мне не сделали ни того ни другого.
Мне сказали «учтём».
Я вышел, объяснил решение, за которое потерял сорок пять тонн зерна, объяснил честно и по существу, и триста двенадцать человек это выслушали и пошли дальше, и в буфете со мной говорили про ремонт и про рейс в Барнаул.
Вот это и есть, если разобраться, вся моя карьера за три года.
За три года я прошёл путь от человека, которого бьют, до человека, которому говорят «учтём».
Это, между прочим, огромное расстояние.
И оно совершенно ничего не стоит и никак не измеряется, и объяснить, чего именно я достиг, я в тот вечер не смог бы никому, включая мать.
Мать, кстати, на собрании была.
Она сидела в четвёртом ряду, слева, и когда меня достал Лапин, она смотрела не на меня, а на Лапина, и смотрела так, что я, честно говоря, за Виктора Андреевича слегка обеспокоился.
Дома у неё про это вышла одна фраза.
— Правильно ты им ответил.
— Мам, я не отвечал. Я объяснил.
— Одно и то же. — Мать взялась за посуду.
Глава 25
Обход я начал десятого февраля.
Шестьдесят два двора: вся четвёртая улица и половина третьей, от Мокеихи до моста.
Ходить полагалось два раза.
Первый раз — до пятнадцатого, знакомство и разъяснение; второй — за неделю, уточнить, кто где будет двадцать четвёртого, кто болен, кто в отъезде и кому нужна переносная урна.
У меня вышло четыре раза.
Вышло четыре, потому что в первый заход я в шестнадцати дворах никого не застал, во второй — в девяти, а в четвёртом уже ходил не по списку, а точечно.
Ходил я вечерами, с шести до девяти.
Всего это заняло у меня, если сложить, часов тридцать пять за две недели, и это поверх бригады, ремонта и всего остального.
Никто мне за это не платил.
Про то, как это выглядит, надо рассказать подробно, потому что городской человек представляет себе агитатора неправильно.
Он представляет себе человека с папкой, который стоит на пороге и рассказывает про блок коммунистов и беспартийных.
Ничего похожего.
Заходишь ты в дом, снимаешь шапку, здороваешься. Тебя сажают. Тебе наливают чаю, а если время подходящее — кормят, и отказаться нельзя.
Дальше двадцать минут разговора.
Из этих двадцати минут про выборы — минуты полторы: двадцать четвёртого февраля, с шести утра до восьми вечера, в клубе, два бюллетеня, один в сельский Совет, один в районный.
Остальные восемнадцать с половиной — про всё.
Про то, что крыша течёт. Про то, что сын не пишет. Про то, что в сельпо третью неделю нет соли крупного помола, а мелкая для засолки не годится. Про то, что зять пьёт. Про то, что колонка тугая.
И вот это записывают.
Записывает агитатор, потому что больше некому: он единственный человек с бумагой, который зашёл в этот дом добровольно.
За две недели у меня набралось четыре страницы.
Четыре страницы, если разобрать их по темам, выглядели так.
Крыши и печи — девять дворов.
Из них четыре — реальные протечки, требующие шифера, а шифера в колхозе нет с осени; три — печи, которые надо перекладывать, и печник у нас один, семидесяти лет, и он берёт по одной печи в месяц; два — рамы.
Вода — семь дворов.
Все семь с четвёртой улицы, все про ту же колонку, и Мокеиха у меня в списке значилась дважды, потому что я к ней зашёл в первый заход и во второй, и оба раза она начала с колонки.
Дрова — четыре двора.
Все четыре — одинокие старики, которым дрова колхоз выписывает, но которым их надо ещё привезти и распилить, и в трёх случаях привезли и не распилили.
Пенсии и справки — шесть.
Тут я не понимал ничего и честно записывал слово в слово, чтоб потом отдать Ерёмину.
Медпункт — пять.
Все пять про одно: что фельдшерица одна, что она уходит в отпуск в июле, и что в июле в селе нет никого, и в прошлом году в июле у Твердохлебихи прихватило сердце, и её везли в райцентр на молоковозе.
И одиннадцать дворов, где мне не сказали ни слова.
Не потому, что нечего было, а потому, что не верили, что от этого будет толк.
Ходил я по улице, на которой прожил всю жизнь.
Из шестидесяти двух дворов я не знал в лицо хозяев в трёх, и то потому, что там жили приезжие с семьдесят девятого года.
Всех остальных я знал с детства.
И вот за две недели февраля восемьдесят пятого года выяснилось, что я не знаю про них почти ничего.
Я знал их по улице.
Я знал, кто где работает, у кого какой двор, кто с кем не разговаривает, у кого сын в армии. Я знал это как бригадир и как человек, который вырос на этой улице.
А внутрь домов я не заходил.
За тридцать пять часов я вошёл в шестьдесят два дома и увидел в них то, что снаружи не видно: у кого какая печь, у кого что на стенах, кто как живёт зимой, у кого сколько посуды на столе.
И вот тут разница между дворами оказалась чудовищная.
Дворы снаружи одинаковые: изба, ограда, стайка, поленница. А внутри у одних клеёнка на столе и приёмник, а у других — ничего, кроме стола, кровати и иконы в углу.
У Ерофеевых, например, не было пола.
То есть пол был, но он в двух комнатах был земляной, засыпной, застеленный половиками, — и в семьдесят второй половине двадцатого века, в трёх километрах от асфальта, семидесятидвухлетний фронтовик жил на земляном полу.
Я про это узнал десятого февраля.
Про это, между прочим, знали все, кто к ним заходил, — то есть человек десять, — и никому это в голову не приходило считать проблемой, включая самого Ерофеева.
