Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 53

Овощехранилище тоже отличилось.

Картошка в нём лежала с октября, и с октября её не перебирали, и когда полезли грузить, выяснилось, что нижние два ряда в третьем закроме подгнили.

Перебирали два дня, шесть женщин.

Отобрали одиннадцать тонн товарной и три тонны на корм скоту, и три тонны — это, между прочим, был убыток, которого не случилось бы, если б перебирали в декабре.

Кто виноват, выяснять не стали.

Точнее, я знал, кто виноват: перебирать хранилище зимой — это работа завхоза, а завхоз у нас с сентября числится, а не работает, потому что человек на этой должности болеет с осени и никого вместо него не поставили.

Я про это поднял вопрос на правлении.

Мне ответили, что вопрос решается, и вопрос действительно решался, и решился он в апреле, когда стало уже не надо.

Двадцать девятого «газон» ушёл в шесть утра.

Вернулся Прохоров на следующий день к вечеру, отдал накладные, отчитался и на вопрос «ну как?» ответил, что нормально, только столовая у них большая.

Про то, была ли моя мать депутатом в той жизни, я думал всю зиму.

Не была.

Я это знаю совершенно точно, и знаю не потому, что помню, а по обратному признаку: если бы моя мать была депутатом сельсовета, я бы про это слышал до конца её жизни.

Такие вещи в семье не забываются.

Значит, в той жизни в январе восемьдесят пятого на её место в графе поставили кого-то другого, и она осталась доить, и на этом всё.

И вот тут я первый раз за три года споткнулся.

Споткнулся я вот на чём: я не мог понять, почему сдвинулось.

Что я такого сделал? Я не выдвигал её, я не заикнулся про неё ни одним словом, я в тот вечер сидел и молчал, и назвал её председатель.

И тем не менее.

В той жизни она не пошла в июле на аппараты — потому что аппаратов не было, потому что их не привезли, потому что в Новосёлове не горел склад. А тут пошла, и была первой, и председатель это отметил вслух девятнадцатого января, и это было единственное, что он про неё прибавил сверх граф.

«Первая пошла, добровольно».

Цепочка выходила такая: я два года долбил по аппаратам — аппараты пришли не из-за меня — мать вызвалась сама — председатель это запомнил — назвал фамилию.

Моего в этой цепочке было первое звено, и оно ни на что не повлияло.

И всё равно сдвинулось.

Я эту мысль в январе покрутил и бросил, потому что она никуда не вела, и вспомнил про неё только в мае.

Глава 24

Кадушку с антоновкой открыли второго февраля.

Это у нас в доме событие календарное, вроде Троицы: капуста с яблоками стоит в подполе с октября и открывается в первую субботу февраля, и раньше нельзя, потому что не дойдёт.

Мать сама лезла в подпол.

Лезла она туда с фонарём, я стоял наверху и принимал, и достали мы оттуда трёхлитровую банку на пробу, а кадушку оставили внизу.

Яблоки были жёлтые и мягкие.

Едят их не как капусту, а отдельно — берут яблоко из рассола и едят целиком, — и вкус у него такой, какого больше нигде не бывает: кислый, солёный, с капустным духом и с чем-то ещё, чего я в двух жизнях не смог назвать.

Я съел три.

— Хватит. — Мать закрыла банку. — До марта надо.

Февраль в селе — худший месяц.

Не самый холодный: холоднее бывает в январе. И не самый голодный: голода нет.

Он худший по другой причине.

К февралю кончается всё, что накопилось за осень. Кончается запал, кончается праздничное настроение, кончаются деньги, полученные в ноябре, и кончаются хорошие корма.

На ферме февраль — это когда сено, которое было в декабре, кончилось.

Точнее, оно есть, но это уже нижние слои и то, что подмокло, и коровы едят его хуже, и надой садится, и это происходит каждый год у всех, и с этим ничего не делают.

Люди тоже садятся.

Четыре месяца зимы, темнеет в пять, светает в девять, ремонт идёт медленно, до посевной ещё два месяца, и вот в этом промежутке — с конца января по начало марта — в селе больше всего пьют, ссорятся и болеют.

Гнидин запил четвёртого февраля.

Про шефство надо объяснить, потому что оно у меня появилось в декабре и я про него до сих пор не рассказывал.

Кандидату в партию положены поручения.

Первое у меня было — политинформация раз в две недели, и я его тянул с июля исправно и, если не считать сирийского эпизода, совершенно без последствий.

Второе — агитация на февральских выборах.

А третье мне навесили в декабре, на партсобрании, и навесил его Пыжов, который в тот вечер был исполнен административного вдохновения.

Называлось это «индивидуальное шефство».

Смысл: за каждым коммунистом и кандидатом закрепляется товарищ, злоупотребляющий спиртными напитками, и коммунист проводит с ним индивидуальную воспитательную работу.

Список был на восемь человек.

Восемь фамилий на весь колхоз, отобранных, я думаю, за пятнадцать минут по принципу «кого все знают», и в этом списке, между прочим, не было ни Мишки Загорулько, ни ещё троих, которые пили не меньше.

Мне достался Гнидин.

Достался он мне не по жребию, а по логике: он в моей бригаде, я его бригадир, у него январь-февраль-март, и он живёт в доме, от которого я отказался.

Логика была железная.

Работать с Гнидиным я начал в декабре.

Начал я с того, что попробовал понять, с чем работать.

Валентин Егорович Гнидин, сорок два года, тракторист, в колхозе с шестьдесят первого. Жена Зойка, доярка. Трое детей: Танька пятнадцати лет, старший в армии отслужил и живёт в Рубцовске, средний в райцентре в училище.

Работает он хорошо.

Работает он одиннадцать месяцев в году хорошо, без замечаний, и в бригаде его уважают, и в четвёртом звене он летом дал сто двадцать шесть процентов к средней.

А в феврале уходит.

Уходит он в среднем на девять-двенадцать дней. Не пьёт до потери человеческого облика, не буянит, не выносит из дома. Он просто перестаёт выходить и пьёт дома, а Зойка носит ему и молчит.

Началось это в семьдесят четвёртом.

Почему — я выяснял всю зиму и выяснил только в марте, и выяснил не от него, и я это тут рассказывать не буду, потому что человек мне этого не рассказывал.

Скажу только, что причина есть.

Она не выдуманная, она случилась в феврале семьдесят четвёртого года, и любой на его месте — включая меня — вёл бы себя примерно так же или хуже.

Индивидуальную воспитательную работу я провёл в январе.

Провёл я её так: пришёл к нему домой в воскресенье, сел, и мы с ним три часа пили чай и разговаривали про трактора.

Про пьянство я не обмолвился.

Не обмолвился потому, что говорить было нечего: сорокадвухлетнему мужику, который одиннадцать месяцев работает без замечаний, нечего сказать про то, что в феврале он уходит.

Он про это знает лучше меня.

Он это знает двенадцатый год, он про это думал больше, чем я о нём когда-либо подумаю, и всё, что я мог ему сказать, он себе говорил сам сотни раз.

Поэтому мы говорили про трактора.

Про то, что у него на «беларуси» гидравлика течёт четвёртый год и что её надо перебирать, а ремкомплекта нет. Про то, что он в семьдесят восьмом ездил на курсы в Барнаул. Про Таньку, которая хорошо учится и которую он хочет отправить в техникум.

Уходя, я обронил одну фразу.

Обронил я её у порога, надевая шапку, и обронил не как шеф, а как бригадир.

— Валентин Егорыч. Ты мне в марте нужен.

Он посмотрел на меня.

— В марте?

— В марте у меня сеялки. Ты один их знаешь.

Это была правда.

Сеялки СЗ-три-шесть у нас были две, обе семьдесят шестого года, и никто, кроме Гнидина, не умел на них выставлять норму высева так, чтоб не гнало.

— Ага.

И я ушёл.

Запил он всё равно.

Запил он четвёртого февраля, в понедельник, не выйдя на работу, и запил ровно по графику, с точностью до недели, двенадцатый год подряд.

Ходил я к нему дважды.

Первый раз — шестого, и он был выпивши и разговаривал нормально, и мы опять говорили про трактора, и он мне пообещал, что придёт.