Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 50
Торт был плохой.
Он был плохой, потому что «Полёт» без миксера не выходит, а миксера в Заречном нет ни одного, — и мы его съели, и хвалили, и хвалили искренне, потому что дело было не в торте.
Ушёл я в восьмом часу.
Дома был стол на троих.
Я это увидел с порога: на столе стояло три прибора, и мать в это время резала селёдку, и на плите стояла кастрюля, и в доме пахло так, как пахнет тридцать первого декабря.
Мещеряков сидел у окна.
Он сидел там в рубашке, при галстуке, и галстук был тёмно-синий, и я его на Иване Артемьевиче за две с половиной года не видел ни разу, включая седьмое ноября.
Он встал, когда я вошёл.
— Здравствуй, Пётр.
— Здравствуйте.
Мы поздоровались за руку, и я пошёл мыть руки, и в сенях постоял секунд десять.
Стоял я не потому, что мне было плохо.
Стоял я потому, что мне надо было решить, как себя вести за этим столом, — и это была первая ситуация за две с половиной года, для которой у меня не было заготовки.
Ничего я не решил.
Пошёл и сел.
Просидели мы втроём часа три.
Ели селёдку под шубой, холодец, картошку, солёные грузди, торт хвороста; выпили бутылку на троих, из которой мать выпила две рюмки, а Мещеряков три.
Смотрели телевизор.
Показывали «Голубой огонёк», и мать смотрела его внимательно, а Иван Артемьевич — вполглаза, потому что ему было интереснее разговаривать.
Разговаривал он со мной.
Разговаривал он про токарное дело, про то, как в тридцать девятом ставили ДИП-двести, про то, что теперешний резец против довоенного никуда не годится, и про то, что у него в мастерской есть немецкий штангенциркуль сорок пятого года.
Я слушал с интересом.
Слушал я с настоящим интересом, потому что человек знал своё дело шестьдесят лет и рассказывал про него первый раз при мне.
В двенадцать выпили.
Мать подняла рюмку: «Ну, с Новым годом», — и мы чокнулись, и по радио били куранты, потому что телевизор в этот момент показывал что-то другое.
Тысяча девятьсот восемьдесят пятый год.
Я поставил рюмку и минуту сидел молча.
Я знал, что это за год.
Я знал про март, про то, что будет в апреле и что будет в мае, и я знал, что начиная с этого года страна, в которой я сижу за столом с матерью и её токарем, пойдёт другим ходом.
Никому я про это, разумеется, не обмолвился.
Мать спросила, чего я задумался, и я ответил, что просто.
В час ночи я ушёл в клуб.
Ушёл я не потому, что мне надо было в клуб, а потому, что оставаться было неправильно: Мещеряков собирался домой, и я это видел, и я решил уйти первым, чтобы он посидел ещё.
Он посидел.
Он ушёл в третьем часу — я это узнал утром по чашкам, — и мать про это промолчала, и я ничего не спросил.
В клубе была молодёжь.
Танцы шли с двенадцати, народу было человек восемьдесят, играла радиола и три раза за вечер Твердохлеб с баяном, потому что бабки требовали.
Я простоял там сорок минут.
Простоял я у стены, поздоровался с человек с двадцатью, отказался от трёх приглашений выпить и в итоге понял, что мне тут делать нечего.
Дело было не в возрасте.
Мне двадцать четыре, там были люди и постарше. Дело было в том, что для этих восьмидесяти человек я был бригадир, и они при мне вели себя чуть иначе, и я это чувствовал, и они это чувствовали, и всем было слегка неудобно.
Пашка там был.
Он стоял с ребятами у сцены, в пиджаке, и он в тот вечер танцевал, и правую руку держал так, как держат руку в перчатке, — то есть никак особенно, просто немного не на виду.
Я с ним поздоровался и не подошёл.
К Зине я пришёл во втором часу.
Пришёл я без предупреждения, что вообще-то было не в наших правилах, и она открыла в халате и не удивилась.
— Я так и думала.
— Что думала?
— Что вы придёте. — Зина посторонилась. — Вы в Новый год всегда приходите.
Это была правда.
Я приходил к ней в новогоднюю ночь второй раз: в восемьдесят четвёртом тоже, в третьем часу, и тогда это было впервые после ноября.
У неё был накрыт стол.
Стол был накрыт на двоих и почти нетронутый: она встретила Новый год с сестрой, сестра ушла в двенадцать сорок, и с тех пор Зинаида Петровна Кольцова, главный экономист колхоза «Заря», сидела одна и читала.
Читала она «Новый мир».
Мы просидели до четырёх.
Разговаривали мы про то, про что мы всегда разговаривали: про расчёты, про торговую точку, про то, что районное управление требует к пятнадцатому января сведения по подряду, которых у нас нет.
И один раз она спросила не про это.
— Пётр Сергеевич.
— Ну.
— Вам не одиноко?
Я подумал.
Вопрос был странный, потому что мы с ней таких вопросов друг другу не задавали, и потому, что она сама на такой вопрос никогда бы не ответила.
— Не знаю, — ответил я честно.
— Хороший ответ.
Она долила чаю.
— Мне сорок один будет через девять лет, — обронила Зина неизвестно к чему. — Я об этом думаю с осени.
Больше мы к этому не возвращались.
Домой я шёл в пятом часу утра первого января.
Было тихо, минус двадцать два, и в селе горело окон пять, не больше.
Шёл я и считал.
За эту ночь я побывал в четырёх местах: у Гнидиных, где семья и торт «Полёт»; дома, где мать и Мещеряков; в клубе, где мне все были рады и где я был бригадир; и у Зины, где мне было хорошо и где меня никто не ждал.
И ни одно из этих четырёх не было моим.
Это, между прочим, не жалоба. Мне было двадцать четыре года, у меня было двести шестьдесят рублей, бригада, здоровье и партийный билет через три месяца, и я в ту ночь совершенно не страдал.
Просто я это заметил.
Заметил и подумал, что в шестьдесят восемь лет в квартире в Ачинске у меня было ровно то же самое, только без бригады.
И пошёл спать.
Первого января я проспал до одиннадцати.
Проспал я в первый раз за год: с апреля восемьдесят второго я вставал в пять, шесть или в крайнем случае в семь, и одиннадцать часов в моей второй жизни случились впервые.
Разбудило меня радио.
Мать включила его на кухне и слушала, и по радио передавали новогоднее и что-то бодрое, и я лежал минут двадцать и слушал вместе с ней через стену.
Потом встал и ел.
Ели мы то же самое, что вчера, потому что первого января в селе доедают, и это отдельное удовольствие: холодец на второй день лучше, чем на первый, и это знает всякий.
Мать была в хорошем настроении.
Она мыла посуду и напевала — не пела, а именно напевала себе под нос, как напевают, когда не замечают, — и напевала она что-то из тех песен, которые хор доярок разучивал к смотру.
Я это слышал два раза в жизни.
Первый раз — весной семьдесят второго, когда отец был жив и когда мне было двенадцать. Второй раз — вот сейчас, первого января восемьдесят пятого года, на кухне, при мне.
Промежуток — двенадцать лет и десять месяцев.
Я сидел с холодцом и слушал и ничего ей, разумеется, не сказал.
Второго января ко мне зашёл Пыжов.
Гена Пыжов, секретарь комсомольской организации колхоза, двадцать восемь лет, зашёл с папкой и с планом мероприятий на первый квартал.
План был на четырёх листах.
Февраль в нём занимал два: выборы двадцать четвёртого, и по этому поводу — агитпункт, наглядная агитация, дежурства, культобслуживание, встречи с кандидатами и обход дворов.
— Пётр Сергеич, вы агитатор.
— Знаю.
— За вами шестьдесят два двора. Четвёртая улица и половина третьей.
Я взял список.
Шестьдесят два двора — это, если считать по нашим меркам, четверть села, и я в этом списке знал всех, включая тех, кто там не жил, а числился.
— Гена. Тут Соловьёвы.
— И что?
— Соловьёвы в семьдесят девятом уехали.
Пыжов заглянул.
— Дак они прописаны.
— Так их нет.
— Прописаны — значит, есть, — отрезал Пыжов и записал что-то себе.
С этого списка, как выяснилось потом, началась вся февральская история, но в январе я про это ещё не знал и просто взял бумагу и положил в тетрадь.
