Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 49

Кульков в тот год выдали сто восемнадцать.

Сто восемнадцать кульков — это на все три бригады, и один из них, между прочим, был выписан на Андрея Журавлёва, которому в марте будет два года.

Тонька его принесла.

Принесла она его на утренник, и он сидел у неё на руках и на Деда Мороза смотрел молча и серьёзно, как смотрел в августе на очередь в сельпо.

Мишка ему кулёк вручал лично.

Тридцать первого утром ко мне пришёл Ганин.

Пришёл он в мастерскую, где я в тот день был по своим делам, и принёс методичку.

Методичка была тонкая, серая, отпечатанная в типографии.

«Анализ причин производственного травматизма в сельском хозяйстве. Методические рекомендации». Пятьдесят две страницы, издана в Барнауле, прислана в колхоз по линии обкома профсоюза после ноябрьской проверки.

— Прочитайте вот это. — Он открыл на закладке.

Я взял.

Читать на морозе в мастерской неудобно, и я подошёл к печке и прочитал абзац, который он отчеркнул ногтем.

В абзаце говорилось следующее.

Что при анализе причин травматизма следует различать причины технические, организационные и личностные. Что к последним относятся нарушения работником установленных требований вследствие недооценки опасности, привычки, спешки или переоценки собственных навыков.

И что эта группа причин обозначается как человеческий фактор.

Я прочитал этот абзац два раза.

Потом отдал методичку и стал закуривать, и закуривал я довольно долго.

— Ну? — спросил Ганин.

— Что «ну»?

— Это же про Гурова.

— Это про всех.

— Это про Гурова, — повторил он. — Тут написано: переоценка собственных навыков. Я это в акте писал другими словами.

Он забрал методичку и посмотрел на закладку.

— Три месяца я это объяснял. Тимофееву, вам, председателю. И у меня не было слова.

— А теперь есть.

— Теперь есть, — согласился Ганин. — И его придумал не я.

Он ушёл в контору.

А я остался стоять у печки, и со мной случилась неприятная вещь, которую я потом полгода вспоминал.

Я не мог вспомнить, говорил я это или нет.

Тут надо объяснить, почему это было неприятно.

За два с половиной года я вбросил в этот колхоз четыре слова.

Первое — «импортозамещение», одиннадцатого июня восемьдесят третьего, на гулянке у Кузнецовых, от хулиганства. Через год оно стало графой в квартальной форме.

Второе — «отрицательный рост», осенью восемьдесят третьего.

Третье — «системный характер», зимой.

Четвёртое — «эффективность использования кормовых угодий», двадцать первого июля восемьдесят четвёртого, на лугу, Зине, от лени и жары. Через одиннадцать дней его написал Гаврилыч.

Пятое — «экологически чистая продукция», двадцать первого ноября, от скуки, в десятом часу вечера.

Все пять я помню поимённо.

Я помню дату, место, при ком и с каким выражением лица, и я эти пять лет считал их, как считают отметки на косяке.

И это было весело.

Весело это было потому, что я всегда точно знал, где кончаюсь я и начинается остальное. Я бросал камень, и по воде шли круги, и круги были мои, и я про них знал.

А тут пришло слово, которого я не бросал.

Оно пришло из Барнаула, в серой методичке, на пятьдесят второй странице, по линии обкома профсоюза, и оно было ровно из того же теста, что и мои пять.

И я четверть часа стоял у печки и вспоминал.

Не говорил ли я в апреле, при Тимофееве. Не выскочило ли это у меня на разборе в сентябре. Не проскочило ли оно в разговоре с Ганиным в октябре, когда он писал акт.

Не вспомнил.

Я не вспомнил ни одного случая — и я не вспомнил также ни одного случая, когда я точно этого не говорил, потому что доказать отсутствие невозможно.

И вот это было первый раз за три года.

Первый раз я не мог сказать, моё это или не моё.

Разница, если попробовать назвать её точно, вот в чём.

Пока я думал, что язык этот делаю я, у меня была позиция.

Я стоял снаружи. Я смотрел, как люди подхватывают мои шуточные слова, и мне было смешно и слегка тревожно, но я оставался человеком, который знает, откуда что взялось.

А если слова приходят и без меня — значит, я не источник.

Значит, я такой же кусок этого механизма, как Гаврилыч, который пишет в справке, и как Пашка, который в октябре выдал мне про эффективность использования, и как эта методичка.

Механизм работает сам.

Он производит слова, потому что ему нужны слова: чтобы называть то, что называть неудобно, и чтобы называть это одинаково по всей стране.

«Человеческий фактор» — прекрасное слово.

Оно означает: виноват человек, а не система. Оно означает это вежливо, научно и без единой эмоции, и оно позволяет написать в акте про восемнадцатилетнего парня фразу, после которой вопросов не остаётся.

И оно правда.

Пашка полез рукой, не дождавшись, потому что делал так дважды и оба раза обошлось. Это переоценка собственных навыков. Это человеческий фактор.

Всё правильно.

Просто когда это называется так, дальше уже ничего не надо делать.

К Гнидиным я пошёл тридцать первого, часов в шесть.

Пошёл я поздравить и отнести Таньке шоколадку — не из благотворительности, а потому, что в селе на Новый год ходят по своим и что-нибудь носят.

Дом у них хороший.

Тот самый дом на две семьи, который сдали двадцать пятого мая восемьдесят четвёртого: кирпичный, две квартиры, паровое отопление от котла, санузел.

Одна половина — Гнидиным, вторая — дочери Тимофеева.

Гнидины простояли в очереди на жильё шесть лет. До мая они жили вчетвером в половине родительского дома на первой улице, и Танька спала на сундуке.

Теперь у Таньки своя комната.

Комната три на два с половиной, с окном во двор, и в ней стоит кровать, стол и книжная полка, которую Гнидин сделал сам осенью.

Мне её показали в первую же минуту.

Показала Зойка, с той гордостью, которую невозможно изобразить и которую я в жизни видел раза три.

— Вот. Своя.

— Хорошая комната.

— Ты посмотри, Петь, окно какое. — Зойка держалась за косяк. — Тут утром солнце.

Танька в этот момент сидела на кровати с книжкой и делала вид, что ей всё равно.

Ей было пятнадцать лет.

Про эту квартиру мне надо сказать одну вещь, чтоб потом к ней не возвращаться.

Она могла быть моей.

Весной восемьдесят четвёртого правление распределяло эти две квартиры, и меня в списке ставили первым — молодой бригадир, кандидат в партию, живёт с матерью в пятистенке шестьдесят второго года постройки.

Я отказался в апреле.

Отказался я по трём причинам, и все три я тогда честно проговорил на правлении: что живу с матерью и мне ничего не нужно; что у Гнидиных шестой год очереди и трое детей; и что бригадиру брать квартиру первым — плохо.

Все три причины были правдой.

Была и четвёртая, которую я на правлении не назвал и которую понял только тридцать первого декабря, стоя в Танькиной комнате.

Я отказался, потому что мне не для кого.

Квартира на две комнаты нужна семье. Одинокому мужику двадцати четырёх лет она нужна ровно затем, чтобы ходить по ней вечером и слушать, как работает котёл.

Я это в апреле сформулировал как благородство.

А это было не благородство, а простая арифметика, и Гнидины на этой моей арифметике получили дом, и Танька получила комнату с утренним солнцем, и это, в общем, единственный правильный результат.

Но сформулировано было нечестно.

Гнидин был трезвый.

Он был трезвый и накрывал на стол, и он мне налил и себе налил, и мы выпили по одной, и он больше не наливал.

Тридцать первое декабря.

До февраля оставалось тридцать два дня.

Я про это думал, сидя у них на кухне, — про то, что через месяц этот человек уйдёт в своё, как уходил десять лет подряд, и что Зойка это знает, и Танька знает, и он сам знает.

И что никто из них про это не говорит.

Они в тот вечер были счастливые. Первый Новый год в новом доме, паровое отопление, санузел, у Таньки комната, и Зойка испекла торт «Полёт» по рецепту из «Работницы».