Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 46

Ни одного скандала при этом не было.

Скандалов не было, потому что решение ещё не приняли, и все одиннадцать пока могли надеяться, и одиннадцать надеющихся женщин — это тихо.

Скандал будет весной.

Зина по этому поводу выговорила мне одну вещь в конце декабря.

Мы с ней сидели у неё, был вечер, за окном минус двадцать восемь, и она разбирала бумаги по договору с ОРСом.

— Пётр Сергеевич.

— Ну.

— Вы понимаете, что мы делаем?

— Торгуем.

— Мы не торгуем. Мы отправляем человека из села.

Я на неё посмотрел.

— Одного человека.

— Пока одного. — Она отложила бумаги. — Вы посчитайте. У нас за десять лет из села уехало сто двадцать четыре человека. Из них по своей воле — почти все молодые, после армии и после школы.

— Ну.

— А теперь мы посылаем взрослую женщину с детьми. По решению правления. С жильём.

Она сложила руки.

— Она не вернётся.

— Через год вернётся, сменится.

— Не вернётся, — повторила она. — Кто бы это ни был. Она через год напишет, что ей там дали место, и попросит уволить переводом.

Я подумал.

— И что вы предлагаете?

— Ничего. Я предлагаю понимать, что мы делаем. Мы это всё равно сделаем, потому что решение принято и потому что деньги нужны.

Она вернулась к бумагам.

— Я просто не люблю, когда не понимают.

Про печку и разговоры — ещё одно, и на этом я мастерскую оставлю.

В декабре в мастерской два вечера подряд разбирали войну.

Началось это с ерунды: Твердохлеб принёс газету, в которой писали про подготовку к сорокалетию Победы, и прочитал вслух, что в районе будут составлять списки участников.

И тут заговорил Семёныч.

Иван Семёнович Дегтярёв за два с половиной года при мне про войну не сказал ни одного слова, и я, честно говоря, до того декабря не знал точно, воевал он или нет.

Он воевал.

Он сказал это одной фразой — «я в сорок четвёртом под Ковелем был», — и дальше про Ковель не рассказывал совершенно, а рассказывал про то, как кормили.

Полтора часа про то, как кормили.

Про то, что на передовой давали хорошо, а во втором эшелоне хуже; про сухари; про то, как в сорок четвёртом им однажды выдали американскую тушёнку и как её делили.

Ни одного выстрела за полтора часа.

Митрич сидел рядом и вставлял.

Митричу восемьдесят четыре, он воевал в первую войну — то есть в гражданскую, — и во вторую его не взяли по возрасту и по брони, и он про это до сих пор переживает.

— Я в четырнадцатом году…

— Погоди, Митрич.

— Дак я про хлеб!

— Ну про хлеб давай.

И Митрич рассказывал про хлеб в четырнадцатом году, и его слушали, потому что зима и потому что печка.

А Семёныч больше про войну не заговорил.

Ни в тот декабрь, ни весной, ни в мае, ни когда ему вручали орден, — и я так и не узнал, что он делал под Ковелем в сорок четвёртом, и никто в селе не узнал.

Ехал я от неё домой в двенадцатом часу, при двадцати восьми градусах, пешком, потому что тут идти семь минут.

Шёл я и думал не про торговлю.

Я думал про то, что за этот декабрь у меня накопилось три разговора, в каждом из которых мне выговорили одно и то же разными словами.

Мещеряков: ты в четыре уходишь и в девять приходишь.

Зина: мы отправляем человека из села.

Мишка: он же в город может уехать.

Все три раза речь шла об одном.

О том, что село — это не место, где живут, а место, откуда уезжают, и что все, кто в нём остался, это про себя знают и держат при себе.

И что я тоже уеду.

Я это знал совершенно точно, потому что я в той жизни уехал отсюда в восемьдесят шестом, в двадцать шесть лет, и с тех пор бывал здесь два раза в год по два дня.

В декабре восемьдесят четвёртого я про это подумал первый раз.

Подумал и пошёл дальше, потому что было двадцать восемь градусов и я в кирзачах, и на дворе у нас лежала непиленая берёза, и её надо было пилить в воскресенье.

Глава 21

Пятнадцатого декабря я вошёл в мастерскую и попал на хохот.

Хохотали человек восемь у печки, и хохотали так, что Сомов из слесарки крикнул, чтоб потише.

— Чего у вас?

Мишка обернулся.

— Петь. Веник корову купил.

Я поставил портфель.

— Какую корову?

— Обыкновенную. Рогатую.

И они опять захохотали.

Корову он действительно купил.

Купил он её тринадцатого декабря, в четверг, у Пелагеи Никитичны Сомовой — не жены завмастерской, а другой Сомовой, вдовы с четвёртой улицы, которая в январе уезжала к дочери в Рубцовск.

Корова была шестилетняя, четвёртого отёла, стельная.

Кличка Мила.

Отдала она её за пятьсот пятьдесят рублей, что было по-божески: хорошая корова в те годы стоила шестьсот — шестьсот пятьдесят, а эта шла со скидкой, потому что срочно.

Вместе с коровой он взял стайку.

То есть не стайку, а всё содержимое двора: два ведра, подойник, флягу, вилы, сепаратор шестьдесят третьего года и полтонны сена, оставшегося у Пелагеи Никитичны с лета.

Всё это обошлось ему в шестьсот двадцать рублей.

Оклад у него сто сорок.

Про то, зачем он это сделал, я спросил у него на второй день.

Спросил я в мастерской, при людях, потому что все и так спрашивали, и его этот вопрос за неделю задали, я думаю, раз тридцать.

Отвечал он всем одинаково.

— Мне надо своё молоко.

— Дак тебе носят.

— Вот поэтому и надо.

Мужики этого не понимали, а я понял сразу.

Понял я это потому, что в ноябре у меня с ним был разговор про мясо: ему на забой натащили четыре двора, и он пришёл ко мне выяснять, сколько это стоит и кому платить.

Я ему тогда объяснил, что не платят.

Он это принял. Но принял он это, как принимают справку: понял правило и перестал спрашивать, а внутри у него ничего не срослось.

Ему носили с марта.

С марта, когда уехала Нина, его кормили по расписанию, не сговариваясь, и к декабрю это шло девятый месяц, и он за девять месяцев не смог отдать ничего.

Отдать он ничего не мог по одной причине.

У него не было хозяйства. Ему нечем: нет молока, нет мяса, нет картошки, нет яиц. У него есть зарплата и книжки, а книжками в селе не отдариваются.

Купить и раздавать он тоже не мог.

Купить в сельпо и принести соседке — это оскорбление, и он это, к своей чести, понял без объяснений.

И тогда он завёл корову.

Вторую причину он не называл.

Вторая причина стояла у него в доме и называлась она пустота.

Дом у Ганиных был на две комнаты, с кухней, лучший в той новостройке, и в июне восемьдесят третьего Нина вешала там занавески, и эти занавески висели там до сих пор.

Он их не менял.

Он их не менял и не снимал, и в декабре восемьдесят четвёртого в его доме, кроме занавесок, была ещё швейная машинка на комоде и три её фотографии на стене.

Про Нину к декабрю перестали спрашивать.

Перестали не потому, что забыли, — в селе не забывают ничего, — а потому, что стало ясно: не вернётся, и спрашивать больше не о чем.

Он про неё не говорил ни разу.

Ни разу за девять месяцев, ни при мне, ни при ком другом, и я до сих пор не знаю, писала она ему или нет.

А корова — это когда в шесть утра надо встать.

Вот это, я думаю, он и купил за шестьсот двадцать рублей.

Выбирал корову Матвеич.

Ефим Матвеевич Ковригин, ветврач с пятьдесят второго года, шестьдесят один год, человек с мешком заявок, — пошёл с ним смотреть Милу и провёл экспертизу по всем правилам.

Смотрел он её сорок минут.

Смотрел вымя, зубы, копыта, суставы, спрашивал у хозяйки про отёлы, про болезни, про то, чем кормили в прошлом году, и трижды переспросил про мастит.

Мастита у Милы не было.

Потом он вышел во двор, отозвал Ганина и выдал буквально следующее:

— Бери. Корова хорошая. Пятнадцать литров даёт.

— А это много?

Матвеич посмотрел на него.

— Эдуард Вениаминыч. Ты у меня на ферме два года ходишь.