Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 45
Он его носил.
Я это увидел в первых числах декабря, случайно, у печки: он полез в нагрудный карман телогрейки за папиросами и вместе с пачкой вытащил конверт, посмотрел на него и убрал обратно.
Конверт был мятый.
Он был мятый и потёртый по сгибу, как бывает у бумаги, которую вынимают и убирают по многу раз, и я тогда прикинул и понял, что он его носит уже неделю.
Носил он его две.
Я попробовал спросить.
Попробовал я через несколько дней, у той же печки, когда мы сидели вдвоём и ждали, пока Сомов найдёт манжету.
— От Кольки, что ли?
Мишка не сразу понял.
— Чего?
— Письмо.
Он посмотрел на меня.
Смотрел он секунды две, и за эти две секунды у него на лице ничего не отразилось совершенно, и это само по себе было ответом, потому что у Мишки всегда всё на лице.
— От Кольки.
— Ну и как он?
— Нормально.
— Служит?
— Служит.
И взял ключ на девятнадцать, который ему был совершенно не нужен, и стал его вертеть.
Я не стал продолжать.
Больше я его не спрашивал.
Через две недели, в середине декабря, конверт из кармана исчез — я это тоже заметил, — и куда он его дел, я не знаю: то ли выбросил, то ли положил дома.
Что в этом письме было, я не узнал никогда.
Не узнал я этого ни в декабре, ни в восемьдесят пятом, когда Дробот вернулся, ни потом, и я его об этом никогда не спрашивал, и он мне никогда не рассказывал.
Я его даже не видел вблизи.
Я видел мятый конверт в руке у человека, который полез за папиросами, — и всё, и на этом мои сведения кончаются.
Так что тут я вам ничего рассказать не могу.
Зато я могу рассказать про то, что было в те же две недели.
Первое.
Мишка в декабре стал чаще ходить к Славке Клюеву.
Славка после восьмого класса в девятый не пошёл: посидел в сентябре две недели и бросил, и Клюев на это махнул рукой, и Славку взяли в мастерскую учеником слесаря к Сомову.
Мишка ходил к нему с июля.
Ходил он через мастерскую, будто по делу, задерживался на десять минут, показывал руками и делал вид, что случайно.
А с декабря стал задерживаться на полчаса.
С декабря он стал ему давать конкретные вещи: разбери вот это, собери обратно, а теперь скажи, чего не хватает. И спрашивал потом. И один раз при мне поправил его довольно резко, а через минуту сам же и объяснил, почему резко.
Славка к нему прилип.
К февралю Славка ходил за Мишкой хвостом, и Сомов на это ворчал, но не мешал, потому что Сомов не дурак.
Второе.
В декабре Мишка спросил у меня одну вещь, и спросил он её так, будто это ничего не значит.
Сидели мы опять у печки.
— Петь.
— Ну.
— А вот если человек два года не был.
— Где не был?
— Ну вообще. В армии. — Мишка смотрел в печку. — Он же меняется?
Я подумал.
— Меняется.
— Сильно?
— По-разному. Санька вон изменился.
— Санька — это другое.
— Другое, — согласился я.
Он помолчал.
— Он же в город может уехать.
— Кто?
— Ну вообще. Человек.
— Может.
— Ну да, — кивнул Мишка. — Может.
И встал, и пошёл к своему трактору, и на этом разговор кончился.
Больше он к этому не возвращался.
Он вообще всю зиму был нормальный: работал, зубоскалил, рассказывал в мастерской историю про то, как я пять месяцев не замечал Мещерякова, и рассказывал её с новыми подробностями.
Только два раза за зиму он сорвался.
Оба раза по субботам, оба раза не сильно, и в обоих случаях в понедельник он был на работе к восьми.
Ученика он взял в мае.
Взял он его не Славку — Славка уже был у Сомова и от Сомова уходить не хотел, — а другого парня, шестьдесят девятого года, из второй бригады, и взял он его сам, без моей просьбы, придя ко мне и поставив перед фактом.
Это было двадцатого мая восемьдесят пятого.
Дробот вернулся в ноябре восемьдесят пятого.
Что там было дальше — это уже следующая книга, и я про это расскажу в своём месте, а тут скажу только, что Мишка в тот ноябрь был очень весёлый.
Восьмого декабря, при тридцати восьми, у нас разморозило систему в третьем корпусе.
Разморозило по классической схеме: отключили свет на четыре часа, насос встал, вода в трубе под потолком встала тоже, и к утру двенадцать метров трубы разорвало в четырёх местах.
Обнаружили в пять утра доярки.
Дальше было следующее.
В половине шестого прибежала Зойка Гнидина ко мне домой и стучала в окно, потому что ближе никого не было. В шесть я был на ферме. В семь там был Тимофеев, в семь пятнадцать — Сычёва, в половине восьмого — Ганин, которого никто не звал.
Труба висела под потолком на высоте трёх метров.
Резать и варить надо было с лестницы, в корпусе, где стоят сто двадцать коров и где нельзя разводить огонь, и при минус тридцати восьми снаружи и плюс шести внутри.
Варил Гуров.
Варил он полдня, с двух лестниц, и Мишка ему подавал, а Ганин стоял внизу с огнетушителем — не для отчёта, а потому, что больше держать его было некому.
Он простоял с ним четыре часа.
К шести вечера трубу заменили, систему запустили и промыли, и коровы за этот день попили два раза вместо трёх, и надой упал на девять процентов на сутки.
А в семь Ганин пришёл ко мне и попросил лист бумаги.
— Зачем?
— Акт писать.
— Эдуард. Какой акт?
— На разморозку системы. С указанием причины.
Я на него посмотрел.
— Ты сегодня четыре часа с огнетушителем простоял.
— Простоял.
— Ну и хватит.
Ганин помолчал.
— Хватит, — согласился он вдруг.
И не стал писать акт.
Это, между прочим, был первый раз за три года, когда он согласился не писать, — и я тогда обрадовался, а надо было насторожиться.
Теперь про то, чем я в декабре занимался помимо печки.
Я занимался очередью.
Правление двадцать первого ноября постановило: точку в городе пробовать, начать с марта, продавца назначить из числа работников колхоза.
Слово «назначить» было ошибкой.
Ошибкой оно было потому, что в селе, где четверть века всё распределяется по очереди, любое «назначить» немедленно превращается в вопрос «а кому».
К декабрю претенденток было одиннадцать.
Тут надо объяснить, что это за место, потому что со стороны непонятно, из-за чего сыр-бор.
Место такое.
Человек уезжает в Барнаул. Живёт он там при рынке — колхозный рынок сдаёт торгующим хозяйствам комнаты в общежитии, по договору, за счёт колхоза. Работает шесть дней в неделю, стоит за прилавком.
Получает он оклад плюс процент.
И это, если считать грубо, рублей двести двадцать — двести пятьдесят против ста двадцати доярочных.
Но дело даже не в деньгах.
Дело в том, что человек живёт в городе. С городской пропиской по месту пребывания, с магазинами, с баней, с кино и с автобусом, который ходит по расписанию.
И дети его — в городской школе.
Вот это последнее и было настоящей ставкой, и об этом никто вслух не говорил, потому что говорить такое вслух в колхозе нельзя.
Одиннадцать претенденток разбивались на три группы.
Первая — те, кто по делу: Людка Тихонова, ещё одна продавщица из сельпо и товаровед из райпо, которая к нам не относилась, но подала.
Вторая — те, у кого дети.
Зойка Гнидина. Ещё три доярки. Все с детьми от восьми до четырнадцати лет, и все — с той же самой мыслью, которую никто не произносил.
Третья группа — просто желающие.
Из них одна была Мокеиха, которой семьдесят три года и которая подала, по-моему, из принципа, и о которой все, включая её саму, знали, что это не всерьёз.
И ещё была родня.
У пятерых из одиннадцати обнаружилась родня в правлении или рядом с ним: чья-то невестка, чья-то племянница, чья-то свояченица, и всё это выяснилось за две недели без всяких усилий с моей стороны.
Село считало.
Село считало всю зиму: кто подал, у кого какие шансы, кто чей человек и кто кому что должен с семидесятых годов.
