Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 47
— Хожу.
— И ты не знаешь, много это или мало?
— Не знаю, — признался Ганин.
Матвеич закурил.
— Ну хоть честно.
Пятнадцатого корову привели.
Вели её через полсела — от четвёртой улицы до его дома метров восемьсот, — и вёл её сам Ганин, и рядом шли Матвеич и двое пацанов, приставших по дороге.
Село смотрело в окна.
Смотрело оно не из злорадства, а потому, что это единственное развлечение декабря, и потому, что городской инженер по технике безопасности, ведущий корову на верёвке в кирзачах и в очках, — зрелище, которого в Заречном не было никогда.
Корова шла спокойно.
Ганин шёл сосредоточенно и держал верёвку двумя руками, как держат канат, и Матвеич ему четыре раза велел держать одной.
В стайку её завели без происшествий.
Стайку он вычистил накануне — вычистил хорошо, за один вечер, и вычистил сам, никого не позвав, — и это, между прочим, отметили все и отметили одобрительно.
А вечером надо было доить.
Доить его учила моя мать.
Как это вышло, я не знаю до сих пор.
Я в тот вечер был на разнарядке по ремонту, пришёл домой в восьмом часу — матери нет. Я поел, посидел, и в девятом часу она явилась, и от неё пахло стайкой.
— Ты где была?
— У Ганина.
— Зачем?
— Доить учила. — Мать стала снимать платок.
Я сидел и переваривал.
— Мам. А почему ты?
— А кто?
Она повесила платок.
— Ему Матвеич велел кого-нибудь позвать. Он пошёл к Мокеихе, а Мокеиха ему говорит: иди к Лыткиной, она двадцать лет.
Мать села и стянула валенки.
— Ну он и пришёл.
— И как он?
Мать подумала.
— Никак. Руки не те.
Дальше три недели село ходило смотреть.
Не толпой, конечно, — заходили по одному, по дороге, будто мимо, и стояли у стайки, и смотрели, и потом уходили и рассказывали.
Мать ходила к нему одиннадцать вечеров подряд.
Одиннадцать вечеров, после собственной дойки на ферме, после которой у неё за спиной уже было триста двадцать выжатых сосков, — она шла восемьсот метров и полтора часа учила городского человека доить корову.
Я её один раз спросил, зачем.
Она посмотрела на меня как на дурака и ответила, что корова пропадёт.
Это, между прочим, был исчерпывающий ответ.
Недоенная корова через три дня сбавляет, через неделю у неё мастит, а через месяц её надо сдавать на мясо, и это была бы не Ганина беда, а беда коровы.
Про Ганина мать не обмолвилась.
Учится этому не как думают.
Думают, что дело в силе. Дело не в силе — доят не рукой, а всей кистью, и главное там ритм и то, что называется «сжать сверху вниз», и человек с сильными руками первые дни делает хуже, чем женщина с обычными.
У Ганина руки были не сильные и не слабые.
У него были руки человека, который двадцать пять лет держал ручку и последние три года держал ещё ключ, и им надо было объяснить совершенно новое движение.
Первый вечер он выдоил стакан.
Второй — почти литр, и Мила его к тому времени уже терпела, а это половина дела: корова не отдаёт чужому, и первые дни она стоит зажатая, и хоть что делай.
На пятый вечер он выдоил семь литров.
На восьмой — двенадцать.
На одиннадцатый мать пришла, посмотрела, посидела двадцать минут и ушла, и больше не ходила.
Он справлялся.
Мишка вёл репортаж.
Тут надо объяснить: у Мишки Загорулько есть талант, который в другой стране и в другое время сделал бы его богатым человеком, — он умеет комментировать.
Он комментировал гусака в восемьдесят третьем.
Теперь он комментировал дойку, и делал он это в мастерской, у печки, ежедневно, по свежим данным, и данные он получал через мать Клюева, которая жила через два двора от Ганина.
Репортаж строился по дням.
— Значит, так. Вчера был шестой вечер. Ситуация тяжёлая: корова стоит, он сидит, между ними полное непонимание.
— И чего?
— И ничего. — Мишка разводил руками. — Марфа Ивановна вмешалась, но было поздно. Пять литров.
— А позавчера?
— Позавчера четыре.
— Растёт!
— Растёт, — соглашался Мишка. — Но медленно.
Слушали его человек десять.
Он держал этот сюжет двенадцать дней и закончил его двадцать седьмого декабря, объявив в мастерской, что Эдуард Вениаминович Ганин надоил четырнадцать литров и что на этом соревнования прекращаются ввиду отсутствия интриги.
Ему похлопали.
Ганину, между прочим, тоже похлопали — он в тот момент как раз вошёл в мастерскую и попал ровно на объявление.
Он остановился в дверях.
Постоял, посмотрел на всех, и лицо у него было такое, будто он не понимает, издеваются над ним или нет.
— Четырнадцать, — подтвердил он наконец.
И мастерская заржала уже по-доброму, и кто-то крикнул, что теперь пусть сепаратор осваивает, и Ганин ответил, что сепаратор он уже осваивает и что там сложнее.
Про сепаратор было вранье.
Сепаратор он в тот момент ещё не собрал, и собрал его в январе, и собрал неправильно, и Мишка ему потом собирал заново.
Теперь про то, ради чего эта глава.
Двадцать девятого декабря к Ганину пошли рубить прорубь.
Прорубь на нашей речке рубят в декабре, на всю зиму, — не одну, а три: одну для скотины, одну для полоскания и одну на всякий случай.
Рубят её мужики с ближних улиц.
Это не колхозная работа и не наряд, а обычная соседская вещь, из тех, которые в селе делаются без всякого разговора: пришло время — собрались и сделали.
И Ганина позвали.
Позвал его Твердохлеб — просто зашёл утром и бросил, что в час у моста, и ушёл, и всё.
Ганин пришёл в час у моста.
Рубили они прорубь вчетвером часа два, и он там был на подхвате, и, судя по всему, ничего особенного не сделал.
А вечером я про это услышал в мастерской.
Услышал я одну фразу, брошенную Твердохлебом между делом, и фраза была такая:
— Мы вчетвером рубили: я, Клюев, Прохоров и Эдуард.
«И Эдуард».
Не «и Ганин», не «и Веник», не «и этот наш инженер», а — «и Эдуард», ровно тем же тоном, каким называют Клюева и Прохорова.
Я это отметил и промолчал.
А потом я вечером сидел дома и попробовал вспомнить, когда это произошло.
Не получилось.
Я не мог назвать ни месяца, ни события, после которого он перестал быть городским. Я перебрал: пожар в августе восемьдесят третьего? нефтебаза? февраль, когда гусак его пропустил? август восемьдесят четвёртого, когда он ходил с описью и считал крючки?
Ничего не подходило.
Все эти события были на месте, и каждое что-то прибавляло, но перехода не было ни в одном из них, и оказалось, что он произошёл где-то между, в промежутках, буднично и без всякой сцены.
Сам он этого точно не заметил.
Я в этом уверен, потому что он и в восемьдесят пятом продолжал вести себя как человек, который тут временно: спрашивал, сколько стоит и кому платить, извинялся, когда его звали, и старался не быть в тягость.
И село это не заметило тоже.
Никто в Заречном не думал про Ганина «вот теперь он свой» — просто в какой-то момент его перестали называть по фамилии, и он оказался внутри, и это не было решением, а было чем-то вроде того, как замерзает река.
Про Веника, кстати, надо сказать.
Прозвище к декабрю почти умерло.
Оно ещё жило у баб и у пацанов, и Мишка его иногда употреблял, но в мастерской, среди мужиков, он с осени был Эдуард — и я в этой книге его называю Ганиным просто потому, что мне так удобнее.
Двадцать второго декабря был районный смотр самодеятельности.
Ездили в райцентр двумя автобусами.
От нас поехали: хор доярок (девять человек, из них мать), Твердохлеб с баяном, школьный танцевальный номер (одиннадцать детей) и чтец.
Чтецом был Ганин.
Его уговорила завклубом, ссылаясь на седьмое ноября, и он согласился, и на этот раз готовился: он две недели учил и один раз попросил меня послушать.
Читал он то же самое.
Я послушал и одобрил, и это была правда: он читал ровно, без выражения, и от этого стихи опять становились слышны как текст.
