Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 43
Началось это, по её версии, в мае.
В мае Иван Артемьевич пришёл к матери попросить закваски — что уже было странно, потому что закваску берут у соседей, а он живёт через три улицы, — и просидел час.
В июне была оградка.
Приходит он не каждый день, а раза два в неделю, всегда днём, всегда по делу и всегда с инструментом, и никогда не остаётся дольше двух часов.
В дом заходит редко.
Чаще они сидят на кухне и пьют чай, и один раз в августе она ему что-то штопала, и это, по мнению Мокеихи, был решающий эпизод.
— А почему решающий?
— Дак а как же, — объяснила Мокеиха. — Штопать — это уже совсем близко.
Я на это ничего не ответил.
— Он ей в октябре венец в бане поменял, — продолжала она с наслаждением. — Три вечера ходил. Один. Ему шестьдесят семь лет, а он бревно тесал.
— Мне говорили, что мужики помогли.
— Дак а кто ж тебе скажет.
Дома я вёл себя как дурак.
Я это признаю полностью, и я до сих пор не понимаю, почему двадцатичетырёхлетний мужчина с сорока годами взрослого опыта в голове повёл себя как пятиклассник.
Пришёл я в шестом часу.
Мать чистила рыбу — она в тот вечер чистила рыбу, и это, по-моему, единственное её занятие, при котором со мной случаются все важные разговоры.
Я поставил керосин и сел.
— Мам.
— М.
— А Иван Артемьич часто заходит?
Она не подняла головы.
— Заходит.
— Часто?
— Как когда.
Она перевернула окуня.
— Мам. Я не про то.
— А про что?
И вот тут мне надо было замолчать.
Мне надо было замолчать, встать и пойти во двор, и всё было бы нормально, и она бы через месяц сама что-нибудь обронила, и мы бы это как-нибудь прожили.
Я не замолчал.
Я задал вопрос, который я потом семь лет вспоминал с содроганием.
— Мам. Ты замуж собралась?
Мать положила нож.
Положила она его аккуратно, вытерла руки о фартук, повернулась ко мне и посмотрела.
Смотрела она секунды четыре.
— Петя. — Она вытерла руки о фартук. — Мне пятьдесят один год.
— Ну.
— Твой отец помер одиннадцать лет назад.
— Мам, я не…
— Помолчи.
Я помолчал.
— Я двадцать лет на ферме, — продолжала мать очень спокойно. — Я тебя одна вырастила, я тебя из армии дождалась, я тебя два года из беды тащила, когда ты в восемьдесят втором с этим домкратом носился и с тобой разговаривать было нельзя.
— Мам.
— Я не кончила.
Она взяла тряпку и вытерла стол.
— Ко мне ходит человек. Ему шестьдесят семь лет, он вдовец пять лет, он у нас оградку покрасил и баню починил. Мы с ним чай пьём.
— Я не против.
— А тебя, — договорила мать, — никто и не спрашивает.
Это была самая точная фраза, которую я слышал за весь тот год.
Она её не выкрикнула и не выплюнула — она её просто выговорила, ровно, вытирая стол, и вернулась к рыбе.
А я сидел.
Сидел я минут пять и переваривал, и переварил в итоге вот что.
Я в этом селе за два с половиной года починил всё, до чего дотянулся. Я расставлял людей, я решал, кому дать курсы и кому дать место, я знал, кто с кем не работает с семьдесят шестого года и почему.
Я в собственном доме не заметил ничего.
Восемь месяцев. При том, что живу в одной комнате через стенку, ем с ней за одним столом два раза в день и просыпаюсь от того, как она гремит заслонкой.
И заметил я только тогда, когда мне сказали в магазине.
— Мам.
— Ну?
— Извини.
Она не обернулась.
— Ешь. Там на плите.
Мишка узнал, что я узнал, во вторник.
Узнал он это, разумеется, от Людки, и в среду утром на разнарядке смотрел на меня с таким лицом, что я понял всё до того, как он открыл рот.
Дождался он обеда.
В обед он подсел ко мне в мастерской, развернул свой узелок и минуты две ел молча, и это молчание было хуже любого разговора.
— Петь.
— Молчи.
— Я ничего.
— Молчи, Загорулько.
Он откусил.
— Я тебе в июле сказал, — сообщил он с набитым ртом. — Я тебе прямо сказал: ты вообще где живёшь.
— Сказал.
— И чего?
— И ничего.
Мишка прожевал.
— Пять месяцев, — определил он с уважением. — Это рекорд.
Дальше он две недели рассказывал это в мастерской всем, кто соглашался слушать, и в его изложении история звучала так, будто я не заметил, как в доме поселился второй человек.
Я не возражал.
Возражать было нечего, и, кроме того, это была первая за три месяца история, которую в мастерской рассказывали и над которой смеялись, — а после августа с этим у нас было туго.
К Мещерякову я всё-таки пошёл.
Пошёл я через два дня, в понедельник, вечером, и пошёл я, разумеется, «поговорить по-мужски», и по дороге у меня в голове складывались какие-то фразы.
Фраз этих я не выговорил ни одной.
Иван Артемьевич был в мастерской при доме — у него там верстак и наждак, и он в тот вечер точил ножи, свои и чужие, потому что ножи в селе точат у него.
Он мне открыл и не удивился.
Это было первое, что меня сбило: он не удивился совершенно, а посмотрел на меня, кивнул и вернулся к наждаку.
— Проходи. Садись, где стоишь.
Я сел на чурбак.
Он доточил нож, попробовал ногтем, положил и взял следующий.
Мастерская у него была такая, какой у меня не будет никогда: всё на своих местах, инструмент по стенам на прорисованных контурах, стружка выметена, и на полке в ряд стояли двенадцать банок из-под кофе с крепежом, подписанные.
Точил он молча минуты три.
Я сидел и не начинал, потому что все заготовленные фразы в этой мастерской звучали идиотски.
Потом он сам заговорил.
— Мать тебе сказала?
— Не.
— А кто?
— Людка.
Мещеряков кивнул.
— Долго же.
И дальше он объяснил мне то, что я, по-хорошему, должен был сообразить сам.
Объяснил он это, не отрываясь от наждака, короткими кусками, между ножами.
— Я к ней хожу с мая.
— Знаю.
— Я к ней хожу не свататься. — Он сменил нож. — Мне шестьдесят семь лет, Петя. Я не женюсь.
— А зачем тогда?
Он выключил наждак.
Стало тихо, и в этой тишине он вытер руки и сел напротив, на второй чурбак, и оказалось, что он сильно ниже меня ростом, чего я почему-то не замечал.
— Я один с семьдесят девятого.
— Знаю.
— Ты не знаешь. — Он это выговорил без всякого нажима. — Ты думаешь, что знаешь. Тебе двадцать четыре года, ты приходишь домой, и там мать. Ты не знаешь.
Я молчал.
— У меня Толик в городе, — продолжал он. — Он хороший парень, он пишет. Приезжает раз в год. А я прихожу с работы, топлю печь и сижу.
— Вы квартирантку взяли.
— Взял. — Мещеряков усмехнулся. — Взял в июне, и это, между прочим, лучшее, что со мной было за пять лет. Она приходит в восемь, ест, рассказывает мне про коров, и я слушаю про коров.
Он помолчал.
— А в мае я к твоей матери пошёл за закваской.
— Она сказала — за закваской.
— За закваской, — подтвердил он. — Я эту закваску потом выбросил. У меня своя есть.
Дальше он выговорил то, из-за чего я вообще пишу эту главу.
Выговорил он это спокойно, глядя на свои руки.
— Я, Петя, не за ней хожу. Я хожу, потому что у меня к вечеру не с кем разговаривать. И она, я думаю, тоже.
— Мать не одна. У неё я.
Мещеряков посмотрел на меня.
Посмотрел он с тем выражением, с каким пожилой мастеровой человек смотрит на подмастерье, который уверенно брякнул глупость, — то есть без всякого превосходства, а с сожалением.
— Петя. Ты в четыре утра уходишь и в девять вечера приходишь.
— Ну.
— Ты за ужином сидишь двадцать минут и половину этого времени думаешь про завтра.
Я хотел возразить.
Я открыл рот и не возразил, потому что это была правда, и правда настолько очевидная, что возражать на неё было всё равно что возражать на погоду.
— И это нормально, — добавил Мещеряков. — Тебе двадцать четыре года. Тебе так и надо.
