Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 38

Зябь на Соловьихе действительно допахивали.

Оставалось там гектаров восемьдесят, и на них стояли два трактора, и я вполне мог туда не ехать, потому что там был Клюев, а Клюев зябь пашет сам и лучше меня.

Я взял «газик» и поехал.

Список лежал у меня в тетради с восемнадцатого августа.

Двадцать две фамилии, написанные от руки на обороте бланка, мелким ровным почерком, и я его за два месяца доставал раз пять — доставал, смотрел и убирал.

В тот день я его взял с собой.

Никакого решения я при этом не принимал. Я не собирался ничего выяснять, ни с кем разговаривать и ничего для себя закрывать. Я просто в субботу поехал на своё поле и положил в карман бумажку.

Соловьиха лежит за логом, на пологом склоне.

Двести восемьдесят гектаров одним куском — это очень много для наших мест, где поля обычно нарезаны по сорок-шестьдесят, и это первое, что должно было мне сказать всё ещё в двадцать два года.

Поля такого размера не бывают случайно.

Такой кусок получается, когда снимают межи, огороды, выгон, улицу и всё, что между ними, и пускают плуг насквозь.

Приехал я к десяти.

Клюев с напарником пахали в дальнем углу, и я к ним не поехал, а остановился у края, там, где полевая выходит на поле, и вылез.

Было тихо.

В октябре в поле тихо по-настоящему: птиц уже нет, трава легла, ветра в то утро не было, и трактора работали в двух километрах, и их было слышно как отдалённое ровное гудение, к которому ухо привыкает за минуту.

Пахло мёрзлой землёй.

Тополя стояли справа.

Стояли они двумя рядами, метрах в трёхстах друг от друга, и каждый ряд шёл через всё поле, с юга на север, километра на полтора.

Тополя старые, толстые, кривые.

Между ними метров по восемь-десять, где-то больше, где-то деревьев не хватает — вывалились или спилили, — и в этих прогалах видно, что ряд продолжается дальше.

Я эти тополя видел всю жизнь.

Я про них знал ровно одно: что они мешают. Они мешают на развороте, под ними не пашется полоса метра в два, с них летит пух в июне, и в семьдесят девятом было предложение их убрать, и не убрали, потому что дорого.

Я их и в этой жизни знал так же.

В восемьдесят втором, работая на культивации, я ругался на них вслух, потому что на развороте у крайнего надо было обходить.

А это были улицы.

Два ряда — две улицы, и тополя стояли вдоль них, посаженные перед домами, как сажают в любой деревне, и стояли они на расстоянии восемь-десять метров, потому что таково расстояние между дворами.

Двадцать два двора.

Я пошёл вдоль ряда и стал считать деревья.

Насчитал я в первом ряду двадцать шесть, во втором — девятнадцать. Считать было бессмысленно: часть вывалилась, часть срослась, кое-где стояло по два. Но порядок был тот.

Пруд был слева, ниже по склону.

То есть не пруд, а впадина.

Метров восемьдесят на сорок, неправильной формы, глубиной в самом низком месте метра полтора, и в ней росла осока и стояла вода — не пруд, а мокрое место, которое мы всегда объезжали и в разнарядке называли «мочажина у тополей».

Я в неё спустился.

Земля была мёрзлая сверху и мягкая под коркой, и я прошёл по краю метров сорок и вылез с другой стороны, и с той стороны стало видно то, чего не видно сверху: у восточного края земля насыпана валом.

Вал был низкий, оплывший, заросший.

Метров на шестьдесят, дугой.

Это была плотина.

Пруд копали в тридцать седьмом году, всем миром — так было записано карандашом на обороте расчёта, в две строки, и больше про пруд в папке не было ни слова.

Я постоял на этом валу минут пять.

Копали его, значит, лопатами и, значит, человек тридцать, и, значит, недели три, и в тридцать седьмом году в этой деревне это было главное событие.

А в шестьдесят четвёртом плотину не разрушали.

Её просто перестали чинить, и она за двадцать лет оплыла, и пруд ушёл в осоку, и осталась мочажина, которую мы объезжаем.

Кирпич я нашёл в отвале.

Зябь поднимали накануне, и свежая борозда шла метрах в двухстах от тополей, и в отвале — в вывернутой земле — лежали куски.

Битый кирпич, красный, старый.

Я прошёл вдоль борозды метров триста и набрал бы, если б собирал, ведра два: обломки, половинки, и один кусок сантиметров двадцать, на котором держался раствор и был виден угол.

Печная кладка.

Печь в русском доме разбирают последней или не разбирают вовсе: кирпич из старой печи битый, прокалённый, и на новую стройку он не годится, и его обычно оставляют.

Я поднял этот кусок и подержал.

Он был холодный и тяжёлый, с налипшей мёрзлой землёй, и раствор на нём был глиняный, серый, и в этом растворе торчала соломина.

Соломина была целая.

Я её вытащил и посмотрел, и это была обыкновенная ржаная соломина, которую положили в глину при кладке печи, и лежала она в земле лет, наверное, шестьдесят.

Я положил кирпич обратно в борозду.

Потом подумал и переложил его к тополям, под крайний, где не пашут.

Смысла в этом не было никакого.

Про то, что я в те двадцать минут понял, я скажу коротко, потому что длинно тут врать начинаешь.

Я стоял на месте деревни.

Не рядом, не около, а именно на: подо мной, в сорока сантиметрах, лежали фундаменты, ямы от погребов, битая посуда, гвозди и всё, что остаётся.

И сверху росла пшеница.

Пшеница на этом месте росла хорошо — Соловьиха у нас лучшее поле по урожайности, — и росла она хорошо в том числе потому, что двадцать два двора сто лет держали тут скот и возили сюда навоз.

Мы этим кормимся.

Я в восемьдесят четвёртом году был бригадиром на этом поле, и я знал про него всё: где сушь, где вымочка, где сорняк, сколько давало в семьдесят девятом и сколько в восемьдесят втором.

И я ни разу не спросил, почему оно так называется.

Заречное я увидел с угора на обратном пути.

Дорога от Соловьихи идёт через лог и потом поднимается, и с верхней точки видно всё село: две с половиной сотни дворов, крыши, тополя вдоль улиц, школа, клуб, ферма и трубы.

Я остановился и постоял.

Постоял я, если по-честному, ровно за тем, чтобы этого не думать, и, разумеется, подумал.

Я знаю, каким это будет.

Сорок дворов. Школа заколоченная, с фанерой на окнах. Магазин в вагончике. Ферма разобрана на кирпич, и на её месте бурьян. Улицы — две из шести, остальные заросли, и тополя вдоль них стоят.

И кладбище больше села.

Я это видел своими глазами в две тысячи двадцать шестом году, с этого самого места, с этого самого угора, стоя рядом с машиной и куря.

И вот тут разница.

Соловьиху закрыли решением. Есть справка, есть расчёт, есть подпись, есть человек, который считал, и человек, который подписал, и записка карандашом про восемь домов.

А Заречное никто закрывать не будет.

Не будет ни решения, ни расчёта, ни подписи, и никто не приедет и не объявит, и не выделят денег на дома, и не построят три из восьми.

Оно просто высохнет.

И через сорок лет какой-нибудь бригадир — если там будет бригадир — будет пахать поле и ругаться на тополя, которые мешают на развороте.

Я сел в машину и поехал.

К Мокеихе я пошёл в тот же вечер.

Мокеиха — это Мокеева Аграфена Степановна, ей семьдесят три года, живёт она на четвёртой улице одна, у неё коза, и она главный носитель информации в Заречном после Людки.

Я её знаю всю жизнь.

Она сидела на моих поминках — то есть не на моих, а на отцовских, в семьдесят третьем, — она приходила к нам с новостями, она тридцать лет здоровается со мной через забор.

Я про неё знал всё.

Я знал, что она вдова с шестьдесят восьмого. Что у неё сын в Кемерове и не приезжает. Что она ставит лучшую в селе брагу и не признаётся. Что она с семьдесят седьмого года требует насос для колонки.

Про Соловьиху я не знал.

В списке стояло: «Мокеевы».

Пришёл я к ней часов в семь, с бутылкой подсолнечного масла, потому что идти к бабке с пустыми руками нельзя, а масло — вещь всегда нужная.