Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 31

Носить было некому, и это, я думаю, единственный случай на моей памяти, когда селу было некуда нести.

Мать узнала на ферме, в пятом часу.

Ей сказала Зойка Гнидина, и мать, по её собственным словам, ничего не переспросила, а домоила группу до конца и пошла домой, и по дороге зашла к Кузнецовым и попросила у Пелагеи сала.

Сала у нас было своё.

Она попросила сала, потому что ей надо было куда-то зайти и что-то сказать вслух, и она это сделала так, как умеет: не про Пашку, а про сало.

Кузнецова дала.

Домой я вернулся во втором часу ночи.

Мать не спала.

Она сидела на кухне при керосинке — свет опять отключили, — и на столе перед ней ничего не было: ни миски, ни гороха, ни рукоделия. Она просто сидела.

— Ну?

— Два пальца. Указательный и средний. По вторую фалангу.

Мать перекрестилась.

Перекрестилась она быстро и мелко, у себя перед грудью, и это был третий раз за две жизни, когда я видел, как она крестится.

— Степан там?

— Там.

— Ел ты сегодня?

— Ел.

— Когда?

Я подумал.

— В половине первого. Окрошку.

Мать встала и пошла к печи.

Глава 14

Тридцатого в шесть утра я стоял у бревна и не знал, с чего начать.

На бревне сидело двадцать восемь человек.

Сидели они как всегда — кто в телогрейке, кто в рубахе, у половины в руках папиросы, — и смотрели на меня, и ждали, и я понимал, что надо что-то сказать, и не понимал что.

Начать с Пашки было нельзя.

Нельзя потому, что все и так знали, и знали подробнее меня, потому что к утру в селе циркулировало уже четыре версии, и одна из них — самая точная — исходила от Пилипчука.

А не начать с Пашки было тоже нельзя.

Я постоял секунды три:

— Гуров в райцентре. Два пальца. Правая. Жить будет.

На бревне никто не пошевелился.

— Дальше. Дудник — на дальнем, как вчера. Клюев — на Соловьихе…

И пошла разнарядка.

Заняла она девять минут, и после неё все встали и разошлись, и ни один человек не задал ни одного вопроса, и это, как я потом сообразил, было сделано специально.

Дудник вышел в шесть.

Он вернулся из райцентра ночью, в третьем часу, а в шесть был у бревна, и стоял он не с краю, а там же, где всегда, — и это, я думаю, стоило ему больше, чем вся остальная неделя.

Никто на него не смотрел.

То есть смотрели, конечно, но так, как умеют мужики: боковым зрением, ни разу не в упор, и никто к нему не подошёл, и никто не сказал ни слова сочувствия, потому что сочувствие тут было бы обвинением.

Он в тот день намолотил больше всех.

Он молотил в тот день, и на следующий, и всю первую декаду сентября, и намолотил в итоге по колхозу первый результат, и в октябре его за это премировали, и он деньги взял и в тот же день отнёс Гуровым.

Штурвального он не взял.

Я ему предлагал дважды — на второй день и на четвёртый, — и оба раза он ответил одинаково.

— Не надо.

— Коль, тебе одному тяжело.

— Не надо, Петь.

И работал один до конца сезона, и это было тяжело физически и на выработке отразилось, и он всё равно намолотил больше всех, потому что спал по четыре часа.

Версий к тридцатому утру ходило четыре.

Первая — правильная, от Пилипчука, и она к вечеру победила, потому что Пилипчук был на месте и говорил коротко.

Вторая — что Дудник отправил его чистить, а сам пошёл курить. Эта продержалась полдня и умерла, потому что её пересказали Твердохлебу, а Твердохлеб там был.

Третья — что комбайн был неисправный.

Эта была самая живучая, потому что она самая удобная: если машина неисправна, то есть кому предъявить, и в селе от этого всем становится легче.

Держалась она до пятого сентября.

Убил её, между прочим, Ганин — не актом, а тем, что дважды при бабах у сельпо ответил на прямой вопрос прямо: машина исправна, приспособление на месте, инструктаж проведён.

Ему не поверили и перестали спрашивать.

Четвёртая версия была про то, что Пашка был выпивши.

Эта появилась вечером тридцатого, неизвестно откуда, и жила ровно сутки, и я до сих пор не знаю, кто её пустил.

Пустил её, я думаю, никто.

Я думаю, она появилась сама — так, как появляется в деревне всякое объяснение, которое делает случившееся понятным и, стало быть, неопасным для остальных.

Кончилась она тем, что Мокеиха озвучила её при Клюеве.

Клюев — не самый выдержанный человек в моей бригаде и уж точно не защитник Гуровых, — выслушал и выдал одну фразу, после которой Мокеиха две недели с ним не здоровалась.

Что за фраза, мне не передали.

Теперь про Гурова, и это главное в этой главе.

Гуров в больницу на второй день не поехал.

Он приехал из райцентра тридцатого вечером — просидел там сутки, дождался, пока Пашку переведут из реанимации в палату, поговорил с хирургом, — и тридцать первого утром был в кузнице.

В кузнице он пробыл три дня.

Три дня — тридцать первое августа, первое и второе сентября — он работал так, как не работал никогда, и я это говорю не для красоты, а потому, что видел ведомость.

За три дня он сделал вот что.

Наплавил и оттянул сорок один зуб от борон — двадцать восемь моих и тринадцать со второй бригады, которые лежали у него с июля. Отремонтировал два сцепных устройства. Заварил бак у «газона» Прохорова, который тот просил заварить с мая. Сделал четыре скобы к соломокопнителям. Отковал новую ось к тележке. Перебрал и наточил весь режущий инструмент, какой был в мастерской, включая топоры, которые вообще-то не его дело.

И нагнул ещё двенадцать крючков.

Двенадцать штук, из шестёрки, загнутые, с площадкой — точно такие же, как те семь, — и отнёс их Сомову, и Сомов их принял и расписался в журнале выдачи, и не сказал ни слова.

Из этих двенадцати восемь так и пролежали на складе до восемьдесят шестого года.

Горн у него не гас трое суток.

Он приходил в пять утра и уходил в одиннадцать вечера, и обедал он там же, у наковальни, и ел то, что ему приносили, а приносили ему каждый день разное и разные люди.

Первого сентября к нему пришёл Мишка.

Пришёл он вечером, часов в девять, с узелком, посидел, посмотрел, как тот работает, и потом объявил, что у него дома течёт крыша и что ему негде спать, и попросился на ночь.

Крыша у Мишки не текла.

У Мишки, между прочим, есть дом, мать и две комнаты, и всё село это знало, включая Гурова.

Гуров кивнул на топчан.

Мишка прожил у него четыре ночи.

Он не сторожил и не разговаривал по душам, он просто спал в сенях на топчане и утром уходил на работу, и вечером приходил, и на четвёртую ночь объявил, что крышу починили, и ушёл домой.

Про это в селе не обмолвился вслух никто и никогда.

Ни Мишка, ни Гуров, ни я, ни мужики, — и я даже не знаю, сговаривались они об этом или Мишка сам придумал, и спросить я так и не спросил.

Водка в те дни вокруг Гурова исчезла.

Исчезла она не по чьему-то распоряжению, а сама.

В селе в тот момент шла уборка, то есть пили и так мало, но пили — вечером, по чуть-чуть, после бани, на своих дворах. И в те три дня никто не пил в радиусе трёх дворов от кузницы, и никто не приходил в кузницу с бутылкой, и никто при Гурове про это не заговорил.

Это, между прочим, довольно сложная вещь.

Потому что предложить выпить мужику, у которого беда, — это в деревне не соблазн, а норма: так утешают, так делали всегда, и человек, который в такую минуту не поставил, считается сухарём.

И вот тут все двести с чем-то дворов молча решили иначе.

Как это решилось — я не знаю до сих пор. Никто не собирался, никто не объявлял, и Гуров, я уверен, ни от кого не слышал ни слова на эту тему.

Просто два года и месяц.

Два года и месяц он не пил, и всё село про это знало и делало вид, что не знает, и в те три дня оно этот вид не сняло.

К нему я пошёл второго сентября, в воскресенье, вечером.

Пошёл я готовый получить в морду.