Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 32

Я это говорю совершенно всерьёз: я шёл туда и по дороге прикидывал, ударит он или нет, и решил, что ударит, и решил, что правильно сделает, и заранее решил, что отвечать не буду.

Я его туда поставил.

Я поставил восемнадцатилетнего пацана на комбайн — в мае, из расчёта и из любви одновременно, потому что он был лучший из молодых и потому что мне хотелось, чтоб у Гурова был сын на технике, а не в армии через год.

Дудник его взял по моей просьбе.

Всё, что произошло двадцать девятого августа, стоит на решении, которое принял я, и никакой другой человек в этом колхозе к этому решению отношения не имеет.

Кузница в девять вечера была ещё открыта.

Он доваривал что-то мелкое, и я вошёл, и он поднял голову.

— Степан Егорыч.

— А.

Он отложил держак и снял щиток.

Я приготовился.

И вот тут выяснилось, что говорить, оказывается, должен я, потому что он молчал и ждал, и я стоял и не мог начать, потому что все заготовленные слова были про то, чтобы получить в морду, а морду мне никто не давал.

— Я его в мае поставил.

Гуров посмотрел на меня.

— Ну.

— Я. К Дуднику я его просил взять.

— Ну и правильно.

Он это выговорил без всякого выражения, как говорят про погоду, и полез в ящик за электродами.

— Степан Егорыч.

— Ну?

— Ты понимаешь, о чём я говорю?

Он выпрямился.

— Я понимаю, о чём ты говоришь. — Гуров вставил электрод. — Ты пришёл, чтоб я тебя обвинил.

Я молчал.

— Так вот я тебя не обвиняю. Не потому, что я добрый. А потому, что не за что.

— Я его поставил.

— Ты его поставил на комбайн. Хорошее место, лучший комбайнёр. Он два месяца ходил счастливый, я его домой за рукав уводил. — Гуров опустил щиток и тут же поднял обратно. — А потом он полез рукой, не дождавшись. Сам. Я в его годы то же самое делал раз двести.

Он помолчал.

— И ты делал.

— Делал.

— Ну вот и всё. — Он опустил щиток.

Вышел я из кузницы и постоял на улице.

Мне было плохо.

Мне было плохо не так, как я готовился, а по-другому, и я минут двадцать не мог сообразить, в чём разница.

Разница была вот в чём.

Я шёл туда за наказанием. Наказание — вещь, как ни странно, удобная: тебя обвинили, ты принял, ты виноват, дальше можно жить. Это закрытая процедура, у неё есть конец.

А мне не предъявили.

Мне не предъявили не из милосердия, а по факту: предъявлять было нечего. Я не сделал ничего неправильного — ни в мае, ни в июне, ни двадцать первого августа, когда семь крючков нагнули и разложили по ящикам.

И крючок лежал в ящике.

И всё, что можно было сделать, было сделано, и результат — два пальца по вторую фалангу у восемнадцатилетнего парня.

Вот с этим я и остался.

С двумя правдами, которые друг друга не отменяют, ровно как в июле у матери на крыльце с миской гороха, — только теперь это стоило не надоя.

Про запой я в те дни думал.

Думал я про него постоянно, и это было единственное практическое, что я мог держать в голове.

Потому что если Гуров сорвётся, то это уже мой вопрос.

Я его вытаскивал в восемьдесят втором, я его ставил в штат, я за него ручался перед правлением, когда правление не хотело брать пьющего, — и если он сейчас уйдёт в запой, то это будет второй результат моей работы за две недели.

Он не сорвался.

Я про это тогда не знал и знать не мог, и я всю первую декаду сентября каждый вечер находил повод пройти мимо кузницы и посмотреть, гаснет горн или нет.

Горн не гас.

Есть одна вещь, которую я про эти дни понял только к зиме.

В той жизни у Гурова тоже был этот август.

Двадцать девятое августа восемьдесят четвёртого года случилось и там, и Пашка потерял те же два пальца, и всё было так же — кроме одного: там Степан Егорович Гуров пил.

Пил он с семьдесят девятого, с тех пор как умерла жена.

И, значит, эту новость ему в той жизни привезли в дом, где он был пьяный, и никакого горна, который не гаснет трое суток, там не было, и я не знаю, что там было вместо горна.

Я этого не помню.

Я тогда, в той жизни, был двадцатичетырёхлетним механизатором и знал про Гуровых ровно то, что знало село: что Степан пьёт, что у него сын без пальцев и что это всё как-то одно к одному.

Я не знаю, лучше вышло сейчас или нет.

Я знаю только, что там ему не с чем было простоять эти три дня, а тут было — сорок один зуб от борон, два сцепных, бак Прохорова, четыре скобы, ось и двенадцать крючков.

Кормили Гуровых бабы.

Не носили в дом — в доме никого не было, — а носили в кузницу, и первый день это делалось стихийно, а со второго установился порядок.

Порядок навела мать.

Она в четверг вечером зашла к Кузнецовой, потом к Твердохлебихе, потом к Зойке Гнидиной, и в пятницу утром уже было расписано, кто в какой день.

Мне она про это не сказала ни слова.

Я узнал случайно, в субботу, когда сам зашёл в кузницу и увидел на верстаке миску, накрытую полотенцем, и полотенце было наше, с петухами, из сундука.

Из тех трёх, которые лежали двадцать лет.

Я стоял и смотрел на это полотенце секунд десять, а потом вышел и ничего не сказал, и дома тоже ничего не сказал.

Полотенце потом вернулось.

Оно вернулось в октябре, постиранное и выглаженное, и мать положила его обратно в сундук, и оно там лежит, я думаю, до сих пор.

Ситников вызвал меня четвёртого.

Вызвал не запиской и не через контору, а поймал у мастерской и велел зайти вечером.

Зашёл я в восьмом часу.

Он сидел у себя в закутке, и на столе у него лежал акт — тот самый, второй экземпляр, — и он его, судя по всему, только что дочитал.

— Садись.

Я сел.

— Читал?

— Читал.

Ситников подвинул акт к краю стола.

— Вопрос у меня к тебе один. — Он побарабанил по столу. — На бюро райкома в сентябре это пойдёт как несчастный случай на производстве в колхозе «Заря». Не персонально, а в сводке. Ты понимаешь, что это значит?

— Понимаю.

— Что это значит?

— Что нас будут спрашивать.

— Спрашивать нас не будут. — Ситников снял очки. — Спрашивать будут Аркадия Павловича, и он будет отвечать, и отвечать ему нечего, потому что акт чистый. А вот с тебя спросят иначе.

— Как?

— Никак. — Он положил очки на акт. — В этом-то и дело. С тебя не спросят вообще. И ты будешь ходить с этим сам.

Я молчал.

— Я тебе одну вещь скажу, и больше мы к этому не вернёмся. — Ситников откинулся. — Ты сейчас будешь искать, где ты ошибся. Ты человек такой, я тебя за полтора года разглядел. Ты будешь искать месяц, потом два.

— И что?

— И не найдёшь.

Он посидел.

— И вот когда не найдёшь, — продолжил он, — приходи. Не раньше.

Я встал.

Уже у двери он спросил — не оборачиваясь, глядя в стол:

— Папку читал?

Я остановился.

— Читал.

— Всю?

— Соловьиху.

Ситников кивнул.

— Ну и рано. Я тебе говорил — осенью.

— Я не осенью. Я в августе.

— Тем более рано.

И больше не прибавил ничего.

К Пашке я поехал третьего.

Раньше не пустили: первые дни к нему пускали только отца, и то на десять минут.

Лежал он в хирургическом, на четвёртом этаже, в палате на четверых, у стены.

Рука была в повязке до локтя, на весу, и в первую секунду я на неё посмотрел и тут же перестал, и дальше смотрел ему в лицо, и это, я думаю, было заметно.

— Здрасьте, Пётр Сергеевич.

— Здорово.

Он попробовал приподняться и не стал.

Дальше был разговор, который я потом прокручивал раз двадцать, потому что он оказался совсем не тем, к чему я готовился.

Готовился я к чему угодно: к слезам, к обиде, к тому, что он отвернётся.

Ничего этого не было.

— Как там уборка?

— Идёт.

— Процент какой?

— Пятьдесят три на вчера.

— А по району?

— Шестые.

Он подумал.

— Новосёлово?

— Третьи.

— Ну, у них двадцать два комбайна.