Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 30

Я злился на восемнадцатилетнего пацана, которого только что увезли в райцентр, и злость эта была такая, какой я в двух жизнях не помню.

Пять дней.

Пять дней назад я на него наорал при людях ни за что, за шутку, и он спросил меня «а чего я такого», и я не смог ответить, и потом извинялся, и мне было стыдно.

Четыре месяца я его натаскивал.

Дудник ему в первую неделю выговорил двести слов, из них половина «не лезь». Ганин ходил по машинам и считал крючки, и над ним ржали. Гуров стоял в жаре и гнул эту железку два часа.

И крючок лежал в ящике.

Он лежал в двух метрах от него, сверху, поверх ключей, и надо было открыть крышку и протянуть руку.

Я это всё продумал за полторы минуты, стоя у комбайна.

И ни разу — ни в те полторы минуты, ни потом, ни в сентябре — я не подумал, что надо было делать иначе.

Не подумал, потому что делать иначе было нечего.

Дальше я сорвался на Дудника, которого там не было.

Точнее, я произнёс одну фразу.

Мишка обронил что-то вроде того, что Николая жалко, и я на это ответил:

— А Николай куда смотрел?

Сказал я это громко.

И три человека, стоявшие рядом, посмотрели на меня, и я по их лицам всё понял мгновенно и полностью.

Дудник отошёл на две минуты по надобности.

Он не отошёл покурить, не уехал, не бросил пацана. Он отошёл за комбайн, как отходит в поле любой человек за четырнадцать часов работы, и вернулся через две минуты, и он же его вытаскивал, и он же сел с ним в машину.

— Забудь.

Мишка кивнул.

Никто мне про эту фразу не напомнил ни разу — ни Мишка, ни те двое, ни Дудник, которому её наверняка передали. Но я её помню до сих пор, и это единственное за весь тот день, чего я стыжусь.

В два часа я поехал в кузницу.

Поехал я не в райцентр, а в кузницу, и это было правильно, и я это решил не думая.

Гурову никто не успел передать.

Он стоял у горна, в фартуке, и правил лемех, и когда я вошёл, он поднял голову и посмотрел на меня, и по моему лицу всё понял до того, как я открыл рот.

Он положил молоток.

— Пашка?

— Пашка.

— Живой?

— Живой.

Он снял фартук.

Вот это я помню очень отчётливо: он снял фартук, повесил его на гвоздь, обернулся и посмотрел на горн, и горн был раздут, и в нём лежала заготовка.

Он взял клещи и вытащил заготовку.

Положил её на наковальню, отдельно, загрёб угли к центру и вылил на края ведро воды.

Всё это заняло у него секунд сорок.

— Поехали.

Ехали мы тридцать два километра.

Вёз нас Прохоров, потому что мой «газик» был занят, и мы сидели втроём в кабине, и Прохоров всю дорогу молчал, чего с ним не бывает.

Гуров сидел у окна.

Он не задал мне ни одного вопроса первые двадцать километров.

На двадцать первом спросил:

— Рука?

— Рука.

— Правая?

— Правая.

И опять замолчал.

А на двадцать восьмом километре, уже перед райцентром, он выговорил — не мне, а вперёд, в лобовое:

— Сам полез.

Я не ответил.

— Сам, — повторил Гуров. — Ты его туда поставил, а полез он сам.

Я и на это не ответил, потому что отвечать было нечего.

Он это выговорил ровно, без всякого нажима, и я тогда не понял, зачем он это выговорил, и понял только через сутки.

Это было не мне.

К больнице подъехали в четверть четвёртого.

У приёмного покоя стоял «зил» Пилипчука, и Пилипчук курил у кабины, и на бампере у него была кровь, которую он не заметил.

Дудник сидел на ступеньках.

Он сидел там, я думаю, полчаса — с того момента, как их приняли, — и на нём была рубаха, и рукав у рубахи был закатан не так, как закатывают для работы.

Он встал, когда увидел Гурова.

Встал и пошёл навстречу, и остановился в трёх шагах, и стоял, и было видно, что он приготовил какие-то слова и что слова эти в последнюю секунду кончились.

Гуров подошёл и первым протянул руку.

Дудник её взял.

Так они и постояли секунды три, и потом Дудник разлепил губы:

— Степан Егорыч, я…

— Не надо.

— Я на две минуты…

— Не надо, Коля. Пошли.

И они пошли в приёмный покой.

Я остался во дворе.

Пошёл я к Пилипчуку, и мы с ним стояли и курили минут двадцать, и он мне рассказал то, что видел, и рассказал коротко.

Потом я сходил за водой и вымыл ему бампер.

Мыл я его ведром и ветошью, и мыл минут десять, и Пилипчук стоял рядом и ничего не говорил, и мне это было нужно гораздо больше, чем бамперу.

Вот тут я и вспомнил.

Не до этого, не в июне на остановке и не двадцать четвёртого у жатки — а вот тут, стоя на коленях у переднего колеса с мокрой ветошью в руках.

Вспомнил я не двадцать девятое августа.

Двадцать девятого августа восемьдесят четвёртого года в той жизни я был здесь же, на этой уборке, двадцатичетырёхлетним механизатором, и я узнал про это в тот же день, вечером, на стану.

Вспомнил я сентябрь.

Как Пашка вышел на работу через месяц. Как в первые дни мужики отводили глаза, а потом перестали. Как он в мастерской брал ключ левой, а правой придерживал.

И как я через полгода перестал это замечать.

Сорок четыре года эта штука лежала у меня в голове и не всплывала ни разу, и я с апреля восемьдесят второго знал, что где-то тут у меня заперто что-то плохое, и не мог достать.

Не мог я достать по очень простой причине.

Это была не моя рука.

Пилипчук рассказал мне то, что видел.

Рассказал он это коротко и без единой лишней подробности, стоя у кабины, и я потом понял, что он рассказывал это в тот день, наверное, третий раз и уже нашёл слова.

Он подъезжал под погрузку.

Он шёл к комбайну по стерне, метрах в ста, и увидел, что Дудник бежит к жатке, — и вот это было первым, что он заметил, потому что Дудник по полю не бегает никогда.

Потом он увидел Пашку.

Пашка стоял на ногах.

Он стоял, прижав правую руку к животу, и не кричал, и не сел, и когда Пилипчук подъехал, он сам дошёл до машины, и Дудник его только придерживал.

В кабине он тоже не кричал.

Он всю дорогу — тридцать два километра, минут двадцать восемь, потому что Пилипчук гнал, — сидел между ними и молчал, и один раз спросил, не заглушил ли Николай Иваныч комбайн.

Дудник сказал, что заглушил.

— И всё, — закончил Пилипчук. — Больше он ничего не говорил.

Мы постояли.

— Кровью тебе кабину залило?

— Ерунда. — Он затянулся. — Кабину отмою.

Про бампер он не знал.

Он его не видел, потому что кровь была снизу, у номера, и попала она туда, я думаю, когда Пашку из машины вынимали.

Вот тогда я и сходил за ведром.

Ганин приехал в семь вечера.

Приехал он на попутке, с портфелем, и первым делом нашёл меня во дворе больницы и спросил, где комбайн.

— В поле.

— Его трогали?

— Отогнали к краю.

Он записал.

— Пётр Сергеевич. Я должен провести расследование и составить акт по форме Н-один. У меня трое суток.

— Составляй.

— Мне нужны будут объяснительные. От Дудника, от вас, от очевидцев.

— Будут.

Он постоял, глядя в портфель.

— Пётр Сергеевич.

— Ну.

— Крючок в ящике был?

— Был.

Ганин на это не ответил.

Он развернулся и пошёл искать, на чём доехать обратно в село, потому что комбайн надо было осмотреть засветло, а темнело в девять.

Дошёл до ворот и обернулся.

— Я его двадцать первого проверял, — сообщил он. — Он был на месте.

— Я знаю.

— Я записал, что был.

— Я знаю, Эдуард.

Он кивнул и ушёл.

В селе узнали к четырём.

Узнали, как узнают всегда: кто-то приехал с поля на ток, на току была Нюрка Сомова, у Нюрки была сменщица, сменщица пошла домой.

К пяти знали все.

К шести у Гуровых во дворе стояли три женщины, и Гуровых дома не было — Степан в райцентре, а мать Пашкина умерла в семьдесят девятом, и в доме, кроме них двоих, никого.

Женщины постояли и разошлись.