Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 28
Загадку про клуб разгадали в тот же вечер.
Разгадал её, разумеется, не Мишка.
Разгадала её Надина двоюродная сестра — та самая, которая плакала в сельсовете, — потому что она приехала из Новосёлова и, увидев Пашку, объявила громко на весь стол:
— О! А я тебя знаю. Ты на остановке стоишь.
Пашка стал свекольный.
Дальше выяснилось следующее, и выяснялось оно при сорока свидетелях, и Пашка за эти три минуты, я думаю, постарел на год.
У клуба останавливается автобус.
Автобус из райцентра приходит в семь двадцать вечера, шесть дней в неделю, и на нём ездят те, кто учится или работает в райцентре и приезжает домой.
И в этом автобусе ездит девушка из Новосёлова.
Ездит она на нашем автобусе потому, что новосёловский идёт в другое время, и она сходит у нас и идёт пешком четыре километра, а иногда её встречает отец на мотоцикле.
Зовут её Люся, восемнадцать лет, учится в райцентре на швею.
Пашка с ней не знаком.
Он ходил к клубу к семи двадцати с апреля месяца — не каждый день, а раза три в неделю, — стоял в стороне, смотрел, как она выходит из автобуса и идёт по дороге, и уходил домой.
Пять месяцев.
Мишка, услышав это, положил вилку.
— Погоди. Ты пять месяцев ходишь смотреть на автобус?
— Ну.
— И ты с ней не разговаривал?
— Не.
— Ни разу?
— Не.
Мишка обернулся ко мне с выражением человека, у которого рухнула картина мира.
— Петь. У меня было шесть версий.
— Знаю.
— У меня было шесть версий, и все с бабами. — Он развёл руками. — А тут автобус.
Пашке потом наливали ещё три раза и хлопали по спине, и Надина сестра пообещала его познакомить, и он отказался.
Познакомились они через год, и это отдельная история.
Сорокина не пришла.
Не пришла она потому, что двадцать пятого утром у неё поднялось давление, и фельдшерица Валентина Ивановна велела лежать, и Сорокина лежала.
Про давление в селе поверили не сразу.
Первые часа три обсуждали, что это отговорка и что она это нарочно, и версия эта держалась до вечера, когда Валентина Ивановна, сидевшая за столом, сообщила, что двести на сто десять, и что это не отговорка, а очень плохо.
Тогда все замолчали.
А Кузнецова часов в девять вечера собрала тарелку.
Собрала она её сама, при всех, и собрала хорошо: холодец, гусь, кура, пирог, — накрыла салфеткой и позвала Саньку.
— Отнеси.
— Куда?
— К Дарье. — Кузнецова подвинула тарелку. — Скажи: от свадьбы.
Санька отнёс.
Он вернулся минут через двадцать, поставил пустую тарелку на стол и сообщил, что тётка Дарья лежит, что приняла и что просила передать спасибо.
Больше про это в тот вечер никто не сказал ни слова.
Мириться они, между прочим, не помирились.
Не помирились они ни в тот год, ни в следующий, и суд по граблям, назначенный на октябрь, состоялся, и обе на нём были, и говорили обе, — но тарелку эту в селе помнили года четыре, и когда кто-нибудь заводил про Кузнецову с Сорокиной, всегда находился человек, который говорил: «А тарелку-то она посылала».
Письмо от Генки Сорокина пришло двадцать седьмого.
Через шесть недель и три дня.
Ничего в этом письме не было — обычное армейское письмо на полторы страницы, про то, что всё нормально, что кормят, что скоро на полигон и что зимой, может, дадут отпуск.
Отпуска ему не дали.
Сорокина с этим письмом обошла в тот день семь дворов и всем его прочитала вслух, и на седьмом дворе, у Мокеихи, читала уже наизусть.
К Кузнецовым она не заходила.
Но вечером, часов в восемь, она вышла к воротам и постояла, и Кузнецова, которая как раз выносила во двор ведро, её увидела.
Разговор был такой.
— Пелагея.
— Ну.
— Написал.
— Слыхала.
Постояли.
— Тарелку я завтра верну.
— Не к спеху.
И разошлись.
Про подарки надо отдельно.
Дарят у нас в открытую, при всех, с объявлением.
Дружка — им был у Саньки двоюродный брат из Мамонтова — вставал, называл дарящего и называл подарок, и подарок ставили на отдельный стол, и все смотрели.
Кастрюль подарили пять.
Пять эмалированных кастрюль, из них три восьмилитровые и две шестилитровые, и одна из трёх восьмилитровых была моя, и я, когда объявили четвёртую, отчётливо ощутил, что живу в селе с ограниченным ассортиментом.
Ещё подарили: два одеяла, сервиз на шесть персон, две скатерти, набор полотенец, чайник со свистком (сенсация вечера), три отреза, утюг, ведро и три керосиновые лампы.
Три лампы — это не глупость, это расчёт.
Свет у нас в восемьдесят четвёртом отключали в среднем раз в четыре дня, а зимой чаще, и лампа в хозяйстве вещь такая же нужная, как ведро.
Деньгами дали шестерых.
Деньги в конверте у нас дарят те, кому неудобно дарить вещь: председатель, Ситников, ещё двое из конторы, — и суммы никто не называет вслух, конверт просто кладут на стол, и потом молодые их пересчитывают ночью.
Пересчитали они, судя по всему, неплохо.
Через месяц Санька купил мотоцикл — не новый, у мужика из Новосёлова, «Урал» с коляской, — и коляска эта была куплена ровно затем, зачем в двадцать два года покупают коляску.
Надя, кстати, была не беременна.
Родила она в восемьдесят шестом, и это было предметом обсуждения у бабок весь восемьдесят пятый год, и Кузнецова на эту тему за год выслушала столько, что к весне перестала здороваться с Мокеихой.
Второй день гуляли в воскресенье, и второй день у нас гуляют ряжеными.
Это надо видеть.
Мужики переодеваются бабами, бабы мужиками, кто-то наряжается цыганкой, кто-то доктором, и вся эта компания с гармонью идёт по улице и заходит во дворы, и во дворах их поят, и они идут дальше.
Ищут при этом «ярку».
То есть по легенде у молодых пропала овца, и её ищут по всему селу, и в каждом дворе спрашивают, не видали ли, и в каждом дворе отвечают по-разному, и всё это надо делать с серьёзным лицом.
Ярку нашли у Мещерякова.
Нашли её в виде Мишки Загорулько, который к тому времени был обмотан половиком, стоял в сарае и блеял, и как он туда попал раньше процессии — не выяснено до сих пор.
Иван Артемьевич, надо отдать ему должное, вышел и потребовал за ярку выкуп.
Выкуп дали.
Я в этом не участвовал, потому что в семь утра уехал на ток, и весь второй день у нас в поле работали шесть комбайнов из двенадцати — те, чьи хозяева не гуляли.
Намолотили, кстати, прилично.
В понедельник вышли все.
Вышли все, включая Саньку, у которого по закону оставался третий день, и я его отправил домой, и он не пошёл, и в девять утра уже молотил.
Двадцать седьмое, понедельник.
К этому дню мы убрали сорок один процент, стояли шестыми в районе, погода держалась, поломок было в норме, и до конца уборки оставалось недели три.
Я в тот понедельник чувствовал себя прекрасно.
Спал я шесть часов, был чистый и сытый, и у меня в бригаде за выходные никто не подрался, не сломался и не запил, что после большой свадьбы бывает далеко не всегда.
Надю я, кстати, из первой жизни не помню совсем.
Саньку помню — он там был, он в селе жил, я его встречал, — а Надю не помню, и не помню, была ли она у него женой, и вообще ничего про них не помню после восемьдесят шестого года.
После восемьдесят шестого я тут почти не бывал.
Уехал и приезжал два раза в год, и то на два дня, и всё, что происходило в этом селе с восемьдесят седьмого по две тысячи двадцать шестой, я знаю по рассказам матери и по слухам, и знаю, стало быть, никак.
В понедельник я про это не думал.
В понедельник я думал про то, что до тридцать первого надо закрыть поле за прудом, и что во вторник Дудник переходит на дальний участок, и что там валки лежат шестые сутки и надо бы посмотреть влажность.
Глава 13
Двадцать девятого на обед привезли окрошку.
Окрошку в поле не возят никогда, потому что она киснет, и Твердохлебиха на это пошла один-единственный раз за весь тот август — потому что стояла жара и потому, что у неё был квас.
