Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 27

От клуба поехали к обелиску.

Обелиск у нас стоит там же, у клуба, метрах в сорока: бетонная стела, звезда, и на плитах восемьдесят шесть фамилий.

Восемьдесят шесть — это из села, в котором до войны было триста дворов.

Молодые кладут цветы. Это обязательно, это делают все и делают серьёзно: никто не смеётся, не гудит и не торопит, и минуту стоят молча.

Санька положил гладиолусы.

Постояли.

Митрич, восьмидесяти четырёх лет, стоявший в первом ряду, показал палкой на третью плиту сверху и негромко сообщил соседу, что вон те двое — Кузнецовы, дед и брат деда, и что жених, стало быть, правнук.

Соседом оказался Ганин.

Ганин на свадьбу попал случайно — он собирался в тот день в райцентр, автобус отменили, и его позвали, потому что человек стоит на улице в рубашке и никуда не едет.

Он потом сидел за столом до одиннадцати и был очень доволен.

Свадебный поезд у нас — пять машин.

Впереди «Волга» председателя, единственная в колхозе, которую Аркадий Павлович даёт на свадьбы всегда и без разговоров. За ней два «газона» с лентами, за ними «Беларусь» с прицепом, в котором ехали человек двадцать.

На радиаторе «Волги» сидела кукла.

Кукла эта живёт в клубе и выдаётся на все свадьбы с семьдесят пятого года, и к восемьдесят четвёртому у неё не было одной руки и почти не осталось платья, и её каждый раз одевали заново.

Ехали через всё село, три круга.

Гудели непрерывно.

Смысл этого ритуала мне никто никогда не объяснил, и я думаю, что смысл в том, чтобы всё село знало, что вот сейчас, вот в эту минуту, у Кузнецовых свадьба, — хотя всё село знало это ещё в июле.

Столы стояли во дворе.

Двор у Кузнецовых большой, и в нём поставили четыре стола буквой П, и накрыли их простынями, и сверху клеёнкой, и это заняло восемь простыней, взятых по всей улице.

Посуду собирали с двенадцати дворов.

Это отдельная система: у каждой хозяйки в селе есть свадебный запас — тарелки, вилки, стопки, — и он даётся взаймы, и потом возвращается, и всё помечено. Мать наши тарелки помечала синей ниткой, привязанной к стопке.

Одну тарелку потом не досчитались.

Сидели сто двенадцать человек, из них за столом семьдесят, остальные в две смены и просто во дворе.

На столах было следующее.

Холодец в шести тазах. Гусь, разобранный на порции. Куры, четырнадцать штук. Мясо тушёное с картошкой в вёдрах. Селёдка. Огурцы, помидоры, капуста трёх засолов, потому что каждая хозяйка солит по-своему и обижается, если не поставили. Винегрет. Яйца фаршированные — новшество, привезённое Надиной сестрой из райцентра, и на них смотрели с подозрением. Пироги, шаньги, хворост.

Водки было сорок восемь бутылок.

Плюс самогон в трёхлитровых банках под столом, для тех, кто своё.

Плюс вино для женщин — портвейн «Агдам», двадцать одна бутылка.

Пили при этом, если по-честному, умеренно, потому что понедельник и уборка, и это все понимали.

Кричали «горько» тридцать один раз.

Считал Мишка.

Он сидел напротив меня, поставил перед собой стопку и после каждого «горько» отодвигал спичку, и к вечеру у него лежало тридцать одна спичка, и он этим очень гордился.

Тостов было столько же.

Первый — от отца невесты, то есть от Сомова, который встал, подержал стопку и выдал шесть слов: «Ну. Живите хорошо. Давайте за молодых».

Сомов вообще человек немногословный.

Второй — от Кузнецовой, и вот тут она говорила минуты четыре, и в середине заплакала, и её усадили.

Третий — от Аркадия Павловича, который на свадьбах в колхозе бывает раза три в год и говорит примерно одно и то же: про то, что молодая семья, про то, что колхоз поможет с жильём, и про то, что работа есть.

Про жильё он сказал зря.

Выговорил он это, потому что так говорят, а Кузнецова услышала и запомнила, и потом полгода на него ссылалась, и в феврале восемьдесят пятого это ему аукнулось на собрании.

Четвёртый тост был про гусака.

Тост про гусака произнёс Прохоров.

Он встал, поднял стопку, оглядел двор и объявил:

— Товарищи. Я хочу сказать про гуся.

Двор оживился.

— Гусь этот, — продолжал Прохоров, — жил у Кузнецовых четыре года. И все эти четыре года он никого не боялся. Он не боялся собак, не боялся мужиков, и он не боялся меня, а я его боялся, потому что он мне в восемьдесят втором порвал штаны.

Смех.

— И вот я хочу сказать. — Прохоров поднял палец. — Сегодня мы этого гуся едим. Потому что Санька женился. И я вам так скажу: если бы Санька не женился, гусь бы нас всех пережил.

Двор заревел.

Смеялись минуты две, а потом Кузнецова, вытирая глаза, сообщила через стол, что гуся резали двадцать пять минут и что Санька в конце сказал ему спасибо.

— За что спасибо-то?

— А не знаю, — развела руками Кузнецова. — Сказал и сказал.

Вот тут все опять засмеялись, а я посмотрел на Саньку.

Санька не смеялся.

Он сидел, смотрел в тарелку, и лицо у него было такое, будто он в этот момент находится где-то в другом месте, и я в первый раз за день вспомнил про март и про трое суток.

Это продолжалось секунды три.

Потом Надя тронула его за руку, и он повернулся к ней и стал нормальный.

Между вторым и третьим тостом Санька вышел покурить.

Вышел он за ворота, встал у забора, и я вышел следом минуты через две, потому что мне тоже хотелось.

Стояли молча.

Со двора шёл шум, гармонь ещё не начинала, за забором пахло пылью и остывающей за день травой, и было часов пять, и солнце стояло низко и красное, потому что в поле жгли солому.

— Петь.

— Ну.

— Много народу.

— Сто двенадцать.

Санька подумал.

— Я половину не знаю, — сообщил он.

— Ты их всех знаешь.

— Я их знаю, а половину не знаю. — Он затянулся. — Ты понял?

— Понял.

Я и правда понял.

Он ушёл в армию в восемьдесят первом восемнадцатилетним пацаном, вернулся в восемьдесят третьем, и за эти два года село сдвинулось на два года, и люди, которых он помнил такими, стали другими, а он их всё равно узнаёт по фамилии и по двору.

Мы докурили.

Про март я не сказал ни слова, и он про март не сказал ни слова, и никто в тот день, ни за столом, ни во дворе, ни на второй день, не сказал про март ничего — хотя знали все, и Санька знал, что знают все.

Вот это, по-моему, село и умеет.

Оно умеет не спрашивать. Оно не деликатное — оно как раз бесцеремонное до последней степени, и в чужой огород лезет, и обсуждает всё, — но есть три-четыре вещи, про которые не спрашивают никогда, и молчат про них крепче, чем в городе.

Мы вернулись к столу.

К вечеру Санька выпил рюмок шесть и не опьянел ни на грамм, и в одиннадцать увёл Надю в дом, и на этом первый день кончился.

Плясали с шести.

Твердохлеб играл на гармони четыре часа с двумя перерывами, и это, если кто не знает, тяжёлая физическая работа: к десяти вечера у него рубаха была мокрая насквозь.

Играл он всё.

Плясовую, «Подгорную», «Барыню», потом танго и вальс для тех, кто помоложе, потом опять плясовую, потому что бабки требовали.

Плясали в основном женщины.

Мужики выходили редко, по одному, и то по требованию, и плясали неуклюже и коротко, и садились обратно.

Мокеиха плясала четыре раза.

Ей за семьдесят, и она плясала с притопом, и на третий раз собрала круг, и потом два дня жаловалась на ноги с явным удовольствием.

Я танцевал два раза.

Первый раз с Надей — жениху и невесте положено протанцевать со всеми, и это делается по очереди, и это не танец, а обход. Второй раз с Галей.

Галя пришла с Мещеряковым.

Пришли они вдвоём, потому что она у него на квартире и потому, что её звали как специалиста, и село на это посмотрело внимательно и сделало свои выводы, и выводы были неправильные, и обсуждались они до октября.

Танцевали мы вальс.

Танцевала она хорошо и молчала первые полминуты, а потом спросила, правда ли, что у Гнидиной Ночке стало лучше, и я ответил, что не знаю, и на этом танец кончился.