Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 26

Я его говорил всю жизнь.

Я его говорил в первой жизни — мальчишкой, потом механизатором, — и во второй жизни я его говорю с апреля восемьдесят второго, и я ни разу, ни единого раза не задумался, откуда оно взялось.

Поля у нас все с названиями: Крутое, Сорокинский клин, Заимка, Гнилой лог, Соловьиха.

Названия и названия.

Так же, между прочим, называются половина полей в этом районе и, я думаю, в этой стране: по тому, что там было.

И последнее, про что я в ту ночь подумал.

Подумал я про то, что сам такие бумаги писал.

Не такие, конечно, — я не сселял деревень, — но обоснования я писал сорок лет, и в снабжении через меня прошло их столько, что счёт им я потерял к тридцати годам.

Обоснование на списание. Обоснование на закрытие участка. Обоснование, почему выгоднее возить из Красноярска, а не с местного, и что при этом местный завод останется без заказа, и что там триста человек, и что это не мой вопрос, потому что мой вопрос — тонно-километры.

Все мои расчёты были правильные.

Я в них был так же аккуратен, как Ситников, и я так же занижал в спорных местах, потому что если занизишь и всё равно выйдет — значит, точно выйдет.

Я об этом никогда не думал ни секунды.

И вот в четыре часа утра двадцать пятого августа восемьдесят четвёртого года, на кухне, при керосинке, я подумал об этом первый раз в двух жизнях — и подумал очень коротко, потому что дальше думать было нельзя.

Я собрал бумаги.

Собрал я их аккуратно, по порядку, завязал тесёмки и положил папку обратно в сундук — теперь уже под бельё, поглубже.

Список я не вернул.

Список я вынул и сунул в тетрадь, ту самую, где у меня расстановка на неделю, и он там пролежал до октября.

Мать встала в четыре.

Она вышла на кухню, увидела меня за столом, посмотрела на керосинку и на пустую чашку и остановилась.

— Ты чего не спал?

— Читал.

— Чего читал?

— Бумаги.

Она постояла.

— Свадьба сегодня, — напомнила мать.

— Помню.

— В два часа. Рубаху я погладила, она на спинке.

Она стала собираться на ферму — как всегда, молча, быстро, — и уже в дверях, накидывая платок, обернулась:

— Петь. Ты бы поспал часа два.

— Посплю.

Я поспал сорок минут.

Проснулся я оттого, что во дворе у Кузнецовых, через две улицы, в шесть утра начали резать гусака, и слышно это было, честное слово, на всю четвёртую улицу.

Гусак сопротивлялся.

Резал его Санька — жених, за восемь часов до собственной свадьбы, — и резал он его, судя по звукам, минут двадцать, и в этом участвовало ещё двое, и один раз кто-то отчётливо выругался.

Село слушало.

Село слушало это с удовольствием, потому что четыре года гусак был общественным явлением, и всякий имел с ним личные отношения, и теперь эти отношения завершались публично, при всех, в шесть утра.

Ганин в тот момент спал.

Он в это время спал, потому что суббота, и узнал он обо всём в декабре, и я про это расскажу в своём месте.

В семь я поехал на ток.

Поехал я туда, потому что суббота ничего не отменяет: комбайны в поле с шести, машины возят, и до двух, когда свадьба, надо было объехать всё.

Кочергин стоял у весовой.

Стоял он там, где стоял всегда, — с планшетом, в брезентовой куртке, несмотря на жару, — и распекал Нюрку Сомову за то, что она опять записала машину без номера.

Я подошёл и остановился в трёх шагах.

И смотрел на него, наверное, секунд десять.

Николай Фомич Кочергин, пятьдесят восемь лет. Значит, в шестьдесят четвёртом ему было тридцать восемь. Значит, он оттуда уезжал взрослым мужиком, с семьёй, и дом ему, судя по срокам, достался не из тех трёх, а из тех пяти.

Он обернулся.

— Чего стоишь?

— Ничего. Тебя жду.

— Ну жди.

Он дораспекал Нюрку, отпустил её и повернулся ко мне, и мы двадцать минут разговаривали про то, про что и надо было разговаривать: про четыре тонны, про подработку, про то, что вторая нория греется и что до конца уборки она не встанет, но после уборки её надо перебрать.

Ни слова я ему не сказал.

Не сказал я ему ничего по трём причинам, и первые две были простые: во-первых, я не знал, знает ли он, что я знаю; во-вторых, эта папка мне не принадлежала.

А третья была такая.

Спросить у пятидесятивосьмилетнего человека в семь часов утра посреди уборки, каково ему было в шестьдесят четвёртом году, — это поступок, который делается для себя, а не для него.

Я и не спросил.

Ни в тот день, ни в октябре, ни вообще.

Домой я вернулся в час.

Дома стоял тот особый переполох, который бывает в доме, где никто не женится, но все идут на свадьбу.

Мать гладила второй раз.

Она уже погладила мне рубаху в четыре утра, а в час решила, что погладила плохо, и гладила заново, и параллельно перебирала своё, и меняла платок три раза, и один раз спросила меня, идёт ли ей серый, и я ответил, что идёт, и она сказала, что я не смотрел.

Я не смотрел.

— Подарок взял?

— Взял.

— Куда положил?

— В сенях.

Мать сходила в сени и вернулась.

— В сенях кастрюля стоит.

— Ну.

— Она в газете.

— Ну.

— Петь. — Мать поставила утюг. — Ты кастрюлю в газете нести собрался?

Из чего вышло, что кастрюлю — эмалированную, восьмилитровую, за четырнадцать рублей, купленную мной в райцентре ещё в июне, — надо было заворачивать не в газету, а во что-то другое, и чего-то другого в доме не было, и в итоге её обернули той самой вязаной накидкой с сундука.

Накидку потом Кузнецова вернула через неделю.

Постиранную.

Спал я в ту ночь сорок минут и в следующую четыре часа, и вся суббота у меня прошла в том тумане, который бывает от недосыпа: всё видишь, всё слышишь, а к вечеру не помнишь ничего подряд, только кусками.

Кусками я её и запомнил.

Но это уже другая глава.

Глава 12

Костюм у меня был один.

Купил я его в райцентре в мае восемьдесят третьего, за сорок восемь рублей, серый, в мелкую полоску, и надевал я его к августу восемьдесят четвёртого четыре раза: на выпускной у Пашкиного класса, на бюро райкома, на февральское собрание и вот теперь.

В нём было тридцать градусов.

Пиджак я снял через двадцать минут после начала и до конца свадьбы больше не надевал, и так сделали все мужики, и к четырём часам во дворе у Кузнецовых на всех заборах, гвоздях и спинках висело пиджаков сорок.

Пиджаки эти потом путали.

Твердохлеб уехал домой в чужом и обнаружил это только в понедельник, потому что в кармане оказались чужие папиросы, а он не курит.

Расписывали в сельсовете, в двенадцать.

Сельсовет у нас — половина здания клуба, две комнаты, и в большой комнате стоит стол, накрытый красной скатертью, и на столе лежит книга записей.

Регистрировал Ерёмин.

Николай Титыч Ерёмин, председатель сельсовета, шестьдесят один год, глуховат на левое ухо, — надел по этому случаю ленту и очки и читал по бумажке.

Читал он торжественно и очень медленно.

Про то, что советская семья является ячейкой; про то, что брак основан на взаимной любви и уважении; про долг перед обществом, — и всё это в комнате три на пять, при тридцати человеках, стоящих плотно, при жаре и при том, что пластинка со «Свадебным маршем» была заезжена и шипела.

Санька стоял красный.

Надя стояла бледная.

Свидетелем у Саньки был Дудник, свидетельницей у Нади — её двоюродная сестра из Новосёлова, и вот эта сестра одна из всех тридцати человек плакала с самого начала и до конца, и никто не мог понять почему.

Расписались за четыре минуты.

Потом Ерёмин пожал руки, потом целовались, потом опять пластинка, потом вышли на крыльцо, и на крыльце их обсыпали пшеном и мелочью.

Мелочь собирали пацаны.

Собирали её человек восемь, включая двух пятилетних, и на этом крыльце в течение примерно сорока секунд шла борьба, которую взрослые наблюдали с интересом.