Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 23
— Гуров.
Пашка остановился.
— Иди сюда.
Он подошёл с канистрой.
И дальше я устроил такое, чего в этой бригаде за девять месяцев моего бригадирства не было ни разу.
Я на него наорал.
Наорал я на него громко, при Саньке, при Пилипчуке, при двух шофёрах и при Дуднике, который вылез из кабины на шум.
Что именно я орал, я помню плохо.
Помню, что начал с того, что этой шутке место в семьдесят восьмом году вместе с Пантелеем, что если я ещё раз услышу — сниму с комбайна и поставлю на ток лопатить до конца уборки, и что он тут вообще-то не самый умный и пусть закроет рот.
Кричал я секунд сорок.
Пашка стоял с канистрой и краснел — не от обиды, а от стыда, потому что при людях, — и когда я кончил, он спросил только:
— Пётр Сергеевич. А чего я такого?
И вот на этом я встал.
Потому что он не сделал ничего.
Он крикнул шутку, которой двадцать лет и которую при мне за одну эту уборку крикнули раз пятнадцать. Он крикнул её не Пашке-мальчишке, а взрослому мужику, который сам её шутит. И крикнул он её, стоя в тридцати метрах от жатки, с канистрой в руках, не полезши никуда.
— Иди работай.
— Пётр Сергеевич…
— Иди работай.
Он пошёл.
Объяснить это я не смог ни ему, ни себе.
Дудник подошёл ко мне минут через десять, когда все разошлись, вытер руки и встал рядом.
Молчал он сначала долго.
— Ты чего? — спросил он наконец.
— Устал.
— Ну.
— Десятый день без выходного, Коль.
Дудник посмотрел на поле.
— Петь. Я тебе одну вещь скажу, а ты не обижайся.
— Говори.
— Ты на него не за шутку наорал.
Я закурил.
— А за что?
— Не знаю. — Дудник сплюнул. — Ты знаешь.
И ушёл к комбайну.
А я стоял с сигаретой и честно пробовал понять, за что.
Понять я не мог ничего.
У меня в голове в тот момент не было ни картинки, ни мысли, ни воспоминания — вообще ничего, кроме сильного и совершенно тупого раздражения, которое поднялось откуда-то снизу, когда я услышал «Пантелею привет» голосом восемнадцатилетнего пацана.
Второй раз за лето.
Первый был в июне, на остановке, когда он подавал мне сумку в автобус, и у меня в голове дёрнулось, и я тогда тряхнул головой и поехал.
Я и в этот раз тряхнул головой.
Работали в те два дня до одиннадцати.
Ночью на подборе работать можно: валок виден в фарах, и потери на глаз не считаются, потому что их всё равно никто не считает.
Плохо ночью другое.
Ночью человек тупеет.
К десятому часу работы у механизатора замедляется рука, и он начинает делать вещи, которые днём не сделал бы никогда: забывает поставить на ручник, спрыгивает с подножки, не глядя, лезет в кабину с ключом в зубах.
Я в те два дня ездил по полю с фонарём и смотрел.
Ничего я этим не добился, кроме того, что мужики меня видели и знали, что я езжу, и, может быть, из-за этого не сделали двух-трёх глупостей, но проверить это невозможно.
Часов в десять я всегда заезжал к Дуднику.
Заезжал я не проверять его — Дудника проверять бессмысленно, — а потому, что у него был термос, и он в десять останавливался на десять минут и пил чай, и с ним можно было помолчать.
Пашка в эти десять минут спал.
Спал он сидя, на своём месте у бункера, привалившись к обшивке, и просыпался ровно тогда, когда Дудник трогал рычаг.
— Дрыхнет, — сообщил Дудник в первый раз.
— Пускай.
— Так я и не бужу.
Мать в те дни возвращалась с фермы в девятом часу.
В уборку на ферме тяжелее всего, потому что ферма никуда не девается, а всё остальное на неё не остаётся.
Кормов не подвозят, навоз не вывозят, свет отключают, потому что нагрузка.
А аппараты работают от насоса.
Двадцать третьего свет отключили на полтора часа в вечернюю дойку, и четырнадцать женщин доили руками — все, включая тех девять, которые уже привыкли к аппарату.
Мать, между прочим, отдоила свою группу первой.
Отдоила и пошла помогать Зойке, и потом ещё двоим, и домой пришла в половине одиннадцатого, и легла, ничего не сказав.
Про этот вечер мне рассказала Галя.
Рассказала она мне его на бегу, у конторы, двадцать четвёртого утром, и рассказала с таким лицом, будто сообщает что-то очень важное.
— Пётр Сергеевич. Она первая отдоила. Из четырнадцати.
— Ну.
— Так у неё же надой последний!
— Ну.
Галя остановилась.
— Я не понимаю.
— А тут и понимать нечего. — Я взял у неё папку, потому что она держала её на весу и та разъезжалась. — Руками она лучшая. Она двадцать лет лучшая. Просто теперь считают не то.
Галя постояла.
— Это несправедливо, — объявила она.
— Абсолютно.
— И ничего нельзя?
— Ничего.
Она забрала папку и ушла на ферму, и я потом весь день думал, что за два месяца это уже третий человек, которому я говорю «ничего нельзя», и что раньше я такого не говорил вообще.
Вечером ко мне подошёл Мишка.
Подошёл он на стану, у бочки, когда я мылся, и стал рядом с ковшом в руке и ждал очереди.
— Петь.
— Ну.
— Ты чего на Пашку сорвался?
— Устал.
— Ага, — согласился Мишка. — Все устали.
Я вылил на себя ковш.
— Слышь. Ты бы с ним поговорил.
— Поговорю.
— Ты сегодня поговори. — Мишка почесал живот. — Он парень гордый. Он это до весны носить будет.
— Мишк.
— А чего. — Он пожал плечами. — Я тебе как есть говорю. Ты его при мужиках отчитал ни за что. Мужики решили, что ты перегрелся, и правильно решили. А он не решит. Он решит, что ты его за пацана держишь.
Я домылся и надел рубаху.
— Мишк. А тебе Пантелея жалко?
Мишка удивился.
— Кого?
— Ерофеева.
— Так он умер в семьдесят восьмом.
— Я не про то.
Мишка подумал.
— Не. — Мишка поскрёб живот. — Не жалко. Он с двумя пальцами тридцать лет прожил, у него внуков шесть. Чего его жалеть?
И полез к бочке.
Ганин в те дни ездил на поле каждый день.
Ездил он на велосипеде, тридцать пять минут в одну сторону, и приезжал он всегда часам к пяти, когда жара спадала, и делал одно и то же: обходил машины, смотрел, записывал и уезжал.
Двадцать четвёртого он привёз с собой кошму.
Кошму — противопожарный войлок, который положено возить на каждом комбайне и которого у нас не было ни на одном, — он выбил в райпо через председателя, лично, в четверг, и привёз одну штуку на велосипеде, привязав её к багажнику.
Одну.
Он ехал с ней тридцать пять минут, и она била его по ногам, и приехал он весь в поту и в шерсти.
— Вот, — доложил он.
— Одна?
— Двенадцать обещали в сентябре.
Мишка, стоявший рядом, посмотрел на кошму, потом на Ганина, потом опять на кошму.
— Эдуард Вениаминыч.
— Да?
— А к сентябрю уборка кончится.
— Я знаю, — отозвался Ганин. — Тогда они будут на следующий год.
И вот на это Мишка не нашёлся.
Он потом три раза за вечер повторял это мужикам с интонацией восхищения — «тогда они будут на следующий год», — и все смеялись, а Ганин, уезжая, попросил кошму положить на комбайн Дудника, потому что тот идёт первым.
Кошму положили Дуднику.
Она пролежала у него в кабине до конца сезона, и её ни разу не развернули, и это, если считать по-честному, был совершенно правильный результат.
Поговорил я с Пашкой в тот же вечер.
Поговорил плохо.
Нашёл я его у комбайна Дудника — он там докручивал что-то в темноте, при фаре, — и выговорил ему примерно следующее: что был неправ, что накричал зря, что устал, и что шутка тут ни при чём.
Он выслушал.
— Ясно, — отозвался Пашка.
— Паш.
— Да я понял, Пётр Сергеевич. Всё нормально.
И это «всё нормально» было сказано ровно тем тоном, каким восемнадцатилетний парень говорит взрослому, что всё нормально, когда ничего не нормально.
Я постоял и ушёл.
Он и правда носил это до весны.
Не обиду — обиды у него не было, — а осторожность: с того вечера и до самого мая он в разговоре со мной был на полшага дальше, чем раньше, и я это чувствовал каждый раз и каждый раз не знал, что с этим делать.
