Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 22
Возили на элеватор в райцентр, тридцать два километра, и первую машину провожали всем током, потому что первая машина — это ритуал.
Ритуал у нас такой.
Машину моют. На борт вешают кумачовый лозунг, который хранится в клубе с прошлого года и который каждый год немного выцветает. Кочергин проверяет пломбы. Кто-нибудь фотографирует.
Фотографировал в тот год Соловейчик.
Соловейчик — корреспондент районной газеты, лет сорока, приезжает к нам раза четыре в год и всегда некстати, и снимает он одно и то же с семьдесят шестого года: первую машину, доярку у аппарата и передовика на фоне техники.
Снимал он минут двадцать.
Потом попросил передовика, и Кочергин выдал ему Дудника, потому что Дудника выдают всегда, и Дудник встал у комбайна с тем каменным лицом, с каким наши мужики стоят перед объективом.
— Улыбнитесь.
Дудник не улыбнулся.
— Ну хоть чуть-чуть.
— Я работаю, — сообщил Дудник.
Снимок вышел в газете третьего сентября, и Дудник на нём выглядел человеком, которого ведут на допрос, и мать его вырезала эту заметку и хранила, и я эту вырезку видел у неё в серванте ещё в две тысячи шестом.
Двадцать второго прошёл дождь.
Прошёл он ночью, короткий, миллиметра три, и утром влажность подскочила, и до одиннадцати молотить было нельзя.
Три часа простоя в уборку — это катастрофа для нервов и ерунда для дела.
Мужики спали в кабинах.
Я обошёл поле, поговорил с четырьмя людьми, съел два огурца из чужого узелка и сел на солому рядом с Дудником, который чинил цепь.
— Николай.
— М.
— Как парень?
Дудник докрутил.
— Нормально парень. Толковый.
— Ну и хорошо.
— Толковый — это плохо, — уточнил Дудник, не поднимая головы.
Я посмотрел на него.
— Это чего значит?
— Это значит, что он всё схватывает с первого раза и оттого думает, что уже всё умеет. — Дудник вытер цепь. — Дурак бы боялся. А этот не боится.
Он поставил цепь, подёргал и защёлкнул замок.
— Ты его гоняй.
— Гоняю.
Дождь к полудню высох, и в двенадцать двадцать мы поехали.
Глава 10
На десятый день уборки человек выглядит одинаково.
Лицо у него серое до бровей, а лоб белый, потому что там кепка. Глаза красные. В ушах пыль, в носу пыль, и когда сморкаешься — платок чёрный. Зубы скрипят.
Спишь ты пять часов, ешь три раза, и всё это время у тебя в голове стоит гул, который к концу второй недели становится частью тебя, и когда наконец останавливаешься, тишина кажется неправильной.
Мылись мы в бочке.
Бочка стояла у вагончика, за день нагревалась, и вечером к ней выстраивалась очередь: мужик снимал рубаху, поливал себя из ковша, тёр и надевал ту же рубаху обратно, потому что чистой не было.
Баня — в субботу.
До субботы оставалось два дня, и в бригаде на этот счёт была общая договорённость, которую никто не формулировал: с четверга друг к другу близко не подходить.
Двадцать третьего и двадцать четвёртого стояла жара.
Тридцать один в тени, а в тени у нас на поле нет, и с одиннадцати до четырёх солнце било так, что железо на комбайне нельзя было взять голой рукой.
В жару молотится хорошо.
Зерно сухое, солома сухая, потери минимальные, влажность на току двенадцать процентов, и в такие дни надо ехать, потому что после жары обязательно приходит дождь.
И в жару всё ломается.
Ломается оно не от жары, а от того, что в жару работают по четырнадцать часов, и то, что при нормальной нагрузке продержалось бы месяц, вылезает за трое суток.
За два дня у нас встали:
Комбайн Клюева — ремень привода жатки, порвался в двенадцать сорок, поставили за час. Комбайн Прохорова-младшего — подшипник вала соломонабивателя, гудел с утра, встал в четыре, чинили до темноты. Жатка на свале — полотно, разошлось по шву, зашивали проволокой прямо в поле.
И забивалось всё.
Про то, как забивается шнек, надо объяснить подробно, потому что дальше без этого не понять ничего.
Шнек — это винт в корыте.
На жатке он лежит поперёк, во всю ширину, и его дело — сгребать срезанную массу от краёв к середине, где стоят пальцы, которые подают её дальше, на транспортёр.
Забивается он постоянно.
Забивается, если хлеб влажный. Забивается, если полёгший. Забивается, если попала земля, если наехал на кочку, если в валке оказался сорняк с толстым стеблем. В сырое утро он может забиться четыре раза за час.
И каждый раз надо чистить.
Чистится это так: комбайнёр выключает привод, глушит или не глушит двигатель, вылезает, подходит к жатке спереди и вытаскивает намотанную массу.
Вытаскивать её положено крючком.
А вытаскивают её рукой.
Вытаскивают рукой все и всегда, и я это делал сам сотни раз в двух жизнях, и любой механизатор в этом колхозе делал это тысячи раз, и ничего не случалось.
Потому что рукой быстрее.
Крючок лежит в ящике под сиденьем, а рука — вот она. И когда у тебя в кабине счётчик, а рядом стоит машина под погрузку, ты не полезешь под сиденье за железкой ради двадцати секунд работы.
Разница только в одном.
Если привод выключен и всё стоит — рукой можно. А если ты выключил и не дождался, пока остановится, или если муфта не расцепилась до конца, или если ты полез, не выключив вовсе, потому что забилось чуть-чуть и ты сейчас быстро, — тогда бывает по-другому.
Присказка у нас называлась «Пантелею привет».
Пантелей Ерофеев работал в колхозе с шестьдесят третьего по семьдесят восьмой, был он молотобойцем, потом сторожем, а до колхоза работал на стационарной молотилке в Мамонтовском районе, и там ему в пятьдесят четвёртом оторвало три пальца на левой руке.
Оставалось у него два: большой и мизинец.
Он этой рукой всё делал и не стеснялся её совершенно, и мы, пацаны, его за эту руку любили: он нам её показывал и рассказывал, и в рассказе каждый раз были новые подробности.
Рука эта была у нас в детстве достопримечательностью.
Мы к нему ходили специально.
Он сидел сторожем на складах, в будке, с чайником, и пацаны с нашего конца заворачивали туда по дороге с речки, и он не гнал, а наливал чаю и давал смотреть.
Показывал он её так.
Клал на колено ладонью вверх, растопыривал то, что осталось, и говорил: считай. Мы считали. Потом он сжимал большой с мизинцем в кольцо и брал этим кольцом карандаш, спичку, гвоздь, а один раз при мне взял и выпил кружку.
Историю он рассказывал каждый раз новую.
По одной версии, он лез вытаскивать чужую рукавицу. По другой — молотилка стояла, а её пустил сменщик, не посмотрев. По третьей — он был выпивши, и эта версия появилась в семидесятых, и рассказывал он её реже всего, но рассказывал.
Что там было на самом деле, я не знаю.
Умер он в семьдесят восьмом, своей смертью, шестидесяти девяти лет, и хоронило его полсела, и на поминках Твердохлеб играл, и все вспоминали руку.
А присказка осталась.
Когда кто-то лезет рукой в забившийся шнек, ему кричат: «Пантелею привет!» Кричат весело, и человек в ответ показывает два пальца — большой и мизинец, — и все смеются.
Шутке этой лет двадцать, и её шутили все.
Я её сам шутил. Я её шутил в восемьдесят втором, в первый свой сезон в этой жизни, и в восемьдесят третьем, и она мне казалась совершенно нормальной, потому что она и есть нормальная: так в деревне обращаются со страшным — называют по имени и смеются.
Двадцать четвёртого в четвёртом часу забился шнек у Саньки.
Забился он на подборе, в валке попался осот, и Санька выключил, вылез и полез рукой — как делают все, как делал я, как в тот день до него сделали ещё человек шесть.
Мимо шёл Пашка.
Он нёс канистру от Дудника к своей машине, увидел Саньку у жатки, и, не останавливаясь, крикнул через поле:
— Дядь Сань! Пантелею привет!
Санька в ответ, не глядя, поднял левую руку и показал два пальца.
Заржали трое.
Я стоял в двадцати шагах, у машины Пилипчука, с накладной в руке, и я обернулся.
