Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 21
Я один в этом поле знал, что через четыре года поедут.
Знал и молчал, потому что сообщать людям в августе восемьдесят четвёртого, что в Сеул поедут, — это даже не риск, это просто глупость: они бы решили, что я знаю что-то по райкомовской линии, и это разошлось бы за сутки.
Двадцатого мы начали молотить.
Валки за пять суток дошли, влажность упала, и с двадцатого пошли комбайны — двенадцать машин, из четырнадцати, потому что одна стояла с коленвалом, а вторая была резервной.
Дудник пошёл первым.
Он всегда шёл первым, и это было не привилегией, а расчётом: у него лучшая машина и лучшая рука, и первый круг по новому полю всегда самый паршивый, потому что не знаешь, где ямы и где полёгшее.
Пашка сидел рядом с ним.
Штурвальный на «Ниве» стоит справа, у бункера, и работа у него простая и грязная: следить за наполнением, сигналить машине, чистить, смазывать, подавать ключи, и вообще делать всё, что скажут.
За первую неделю Дудник выговорил ему, по моим прикидкам, слов двести.
Из них половина — «не лезь».
Ночевали на стану человек десять.
Ночью на стану хорошо.
Днём там пыль, жара и грохот, а ночью всё стихает, вагончик остывает, костёр горит низко, и над полем стоит запах, который я в первой жизни забыл начисто и вспомнил только в восемьдесят втором: пахнет соломой, соляркой и остывающим железом.
Спали кто где: в вагончике четверо, остальные на соломе.
До сна сидели у костра.
Сидели недолго, часа полтора, потому что в три подъём, — но эти полтора часа были лучшим временем августа, и я старался не пропускать.
Разговоры были всегда одни и те же.
Первым делом обсуждали, сколько намолотили сегодня и сколько намолотят завтра. Потом — технику: у кого что стучит и почему. Потом переходили на баб, но недолго и без подробностей, потому что при своих про своё не говорят.
А потом начинались байки.
Байки у нас рассказывал Прохоров, и репертуар у него был лет на двадцать вперёд: про быка, ушедшего в райцентр; про то, как в шестьдесят девятом на элеваторе трое суток стояла очередь и как они там жили; про председателя Скворцова, который в пятьдесят восьмом посеял кукурузу на песке и потом два года объяснял.
Слушали в двадцатый раз и всё равно смеялись.
Твердохлеб иногда приносил гармонь.
Играл он на стану не как на свадьбе — не плясовое, а что-то тихое и длинное, и под это никто не пел, и все сидели и смотрели в костёр, и минут через десять он сам переставал.
Санька на стану не ночевал.
Он уезжал домой каждую ночь — на мотоцикле, тридцать пять минут туда, тридцать пять обратно, ложился в час, вставал в три.
Никто его об этом не спросил ни разу.
Клюев с Пилипчуком отработали вместе шесть суток.
Пилипчука к нам прислали на молоковоз на две недели, а в уборку молоковоз всё равно ходит два рейса, и остальное время он был свободен, и Ситников оставил его нам на отвозку.
Поставил я его в пару к Клюеву.
Поставил я его туда не из хитрости, а потому, что больше было некуда: у Клюева стоял на подборе комбайн, а машины на отвозке распределялись по комбайнам, и Пилипчук попал к нему.
Шесть суток они возили зерно на ток.
Работа на отвозке такая: комбайн набирает бункер, сигналит, машина подъезжает, выгружаются на ходу, машина везёт на ток, разгружается, возвращается. За смену пятнадцать-двадцать ходок.
Дело тут в том, что тут двое на одном деле.
Если водитель зевает — комбайн стоит с полным бункером. Если комбайнёр не рассчитал — водитель ждёт под солнцем. Через шесть суток они друг про друга знают всё, что нужно знать.
На седьмой день Клюев подошёл ко мне.
— Петь. А Пилипчука надолго дали?
— До конца недели.
— Ты его попроси.
— Кого попросить?
— Ситникова попроси, — объяснил Клюев. — Пусть оставит. Наш Пилипчук нормально работает.
«Наш».
Я это слово отметил и не стал ничего говорить, потому что говорить тут было нельзя ни в коем случае: в селе такие вещи признаются молча, и если их назвать вслух, они отменяются.
Пилипчука оставили до пятнадцатого сентября.
Санька женился двадцать пятого, и это была отдельная проблема, которую в селе решали каждый год.
Свадьбы играют в августе-сентябре, потому что деньги и потому, что продукты.
А в августе-сентябре убирают.
Решается это так: свадьба ставится на субботу, гуляют субботу и воскресенье, в понедельник все выходят. Жених берёт три дня, из которых реально гуляет полтора, и в понедельник он на комбайне.
Санька взял три дня.
Взял он их у меня двадцатого, подойдя после смены, и подошёл он с таким лицом, будто просил чего-то неприличного.
— Петь.
— Ну.
— Мне бы двадцать пятое, двадцать шестое и двадцать седьмое.
— Бери.
— И двадцать четвёртое с обеда.
— Бери.
Он потоптался.
— Ты не думай, я догоню.
— Санёк. Ты женишься.
— Ну.
— Так иди женись. Чего ты.
Он ушёл, и я потом полчаса думал о том, что двадцатидвухлетний мужик, отслуживший в Афганистане и просидевший в марте трое суток в сарае, стесняется отпроситься на собственную свадьбу — и что это, по-хорошему, надо бы как-то исправить, и что исправить это нельзя ничем.
Ганин появился на поле двадцать первого.
Приехал он на своём велосипеде, в кирзачах, с портфелем, и первым делом попросил построить всех для инструктажа.
Строить в уборку никого нельзя.
Я ему это объяснил, он подумал и согласился, и мы придумали компромисс: он проводит инструктаж на обеде, у бачков, когда все и так сидят.
Инструктаж он провёл за одиннадцать минут.
Слушали его лучше, чем меня с политинформацией, — во-первых, потому, что ели, а во-вторых, потому, что Ганин к тому августу был уже свой, и над ним смеялись, как смеются над своим.
Расписались все.
А потом он пошёл по машинам с описью.
Про опись надо объяснить.
К каждому комбайну положен комплект: домкрат, ключи, огнетушитель, лопата, кошма, ведро и мелочь — в том числе крючок для очистки рабочих органов.
Крючок — это железка.
Просто изогнутый пруток сантиметров сорок, с ручкой, и назначение у него одно: вытаскивать намотавшуюся солому из шнеков и битера, не лазая рукой.
Штука копеечная и совершенно всем безразличная.
Ганин пошёл по машинам и стал их считать.
Он шёл от комбайна к комбайну, лез в ящик под сиденьем, доставал, смотрел и записывал, и на это ушло у него полтора часа, и мужики над ним ржали в голос.
— Эдуард Вениаминыч! Ты чего ищешь-то?
— Крючок.
— Дак вот он, крючок! — И Клюев показал ему разводной ключ.
— Это не крючок.
— А чего это?
— Это ключ.
Ржали минут пять.
К вечеру он подошёл ко мне и доложил: из двенадцати комбайнов крючок есть на девяти, на двух погнут, на одном отсутствует.
Отсутствовал он у Дудника.
— Записал?
— Записал.
— Ну и хорошо.
— Пётр Сергеевич. — Ганин достал тетрадку. — У меня ещё с четырнадцатого июня стоит запись, что на трёх жатках нет чистиков. Я тогда подавал заявку.
— И?
— И заявка не выполнена.
Я взял у него тетрадку и посмотрел.
Запись стояла: четырнадцатое июня, три жатки, номера, чистиков нет, заявка подана в мастерскую.
— Эдуард. У нас уборка.
— Я понимаю.
— У нас уборка, у меня двенадцать комбайнов в поле, у Дудника коленвал у резервной, а ты мне про железку за сорок копеек.
Ганин закрыл тетрадку.
— Хорошо. — Ганин убрал её в портфель. — Я тогда просто оставлю запись.
— Оставляй.
Он уехал на велосипеде.
А я в тот же вечер послал Сомова в кузню, и Гуров за два часа нагнул семь крючков из шестёрки — три на жатки и четыре про запас, — и на следующий день их развезли по машинам и разложили по ящикам.
В том числе один — на комбайн Дудника, в ящик под сиденьем.
Это я к тому пишу, что мы всё-таки сделали.
Первый хлеб государству сдали двадцать первого.
