Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 16

Мать не справлялась.

Не справлялась она конкретно вот в чём: она передерживала.

Она стояла у стеклянного колена и не могла заставить себя снять, пока идёт хоть капля, потому что двадцать лет её работа состояла в том, чтобы выдоить до конца.

Выдоить до конца — это профессиональная гордость.

Недодоенная корова через неделю сбавляет, это знает любая доярка, и мать это знала с шестьдесят четвёртого года, и никакая Галя с блокнотом не могла за неделю переписать в ней двадцать лет.

Галя пробовала.

Она ходила с наручными часами, отобранными у Лапшина, и стояла рядом, и говорила «снимайте», и мать снимала.

Как только Галя отходила — держала до конца.

На четвёртый день Галя пришла ко мне.

Пришла она вечером, к нам во двор, и была злая и растрёпанная, и от неё пахло фермой.

— Пётр Сергеевич. Я так не могу.

— Чего не можешь?

— Я не могу ходить и говорить взрослой женщине «снимайте». — Она села на завалинку. — Она на меня смотрит и снимает, а я вижу, что она мне не верит.

— Она тебе и не поверит.

— И что делать?

Я подумал.

— Ничего. Ждать, пока у неё упадёт надой, и она сама увидит, что от передержки он падает быстрее, чем от недодоя.

Галя посмотрела на меня.

— Это же месяц.

— Это два.

Она посидела, поболтала ногами и вдруг спросила:

— А почему у вас голос такой?

— Какой?

— Как будто вы про чужую мать говорите.

Я на это не ответил.

Экран висел в проходе первого корпуса.

Обыкновенный фанерный щит, разграфлённый масляной краской: слева фамилии, сверху числа, в клетках мелом надой за сутки на фуражную корову.

Заполняла его учётчица каждое утро.

Экран этот висит на ферме с шестьдесят третьего года и является главным средством массовой информации в колхозе, потому что мимо него три раза в день проходят четырнадцать женщин, и каждая из них сначала находит свою строчку, а потом чужую.

Мать была в первой тройке двадцать лет.

Не всегда первой — первой чаще была Кузнецова, у которой группа лучше по отёлам, — но в тройке всегда, и это было такой же частью села, как то, что Твердохлеб играет на гармони.

Двадцать девятого июля она была четвёртой.

Первого августа — девятой.

Пятого августа — четырнадцатой из четырнадцати, и разрыв с тринадцатой был два и восемь.

Про то, что мать четырнадцатая, я узнал не от неё и не на ферме.

Я узнал у сельпо, от Мокеихи, шестого августа.

Мокеиха стояла в очереди, увидела меня и сообщила громко, на весь магазин, тем сочувственным тоном, который у неё означает удовольствие:

— Марфа-то у нас в хвосте.

Я взял хлеб и вышел.

Дома мать чистила картошку.

— Мам.

— М.

— Ты чего мне не сказала?

— Про что?

— Про экран.

Она сняла кожуру, бросила в ведро и взяла следующую.

— А чего говорить, — отозвалась мать. — Мелом написано. Все видят.

— Мам.

— Петь, ты картошку будешь чистить или разговаривать?

Я стал чистить картошку.

Чистили мы её минут двадцать молча, и за эти двадцать минут я в первый раз за две жизни отчётливо понял, что моя мать — человек значительно более взрослый, чем я, и что мне это не нравится.

Между тем в бригаде шла своя жизнь, и жизнь эта была прекрасная.

С первого августа мы ставили комбайны.

Это, если по-честному, лучшие две недели в году. Уборка ещё не началась, сено уже кончилось, и четырнадцать машин стоят на площадке, и вокруг них с утра до вечера ходят мужики, и всё, что можно сделать заранее, делается заранее.

Работают в эти дни весело.

Работают потому, что скоро уборка, а уборка — единственное время, когда в колхозе можно заработать по-настоящему, и все это знают, и все к ней готовятся, как к празднику, который будет тяжёлым.

Пашку я поставил к Дуднику.

Штурвальным — то есть помощником, вторым человеком на комбайне, который смазывает, чистит, помогает при регулировках и в конце сезона умеет всё.

Ставил я его в мае, а перешёл он к Дуднику первого августа.

Дудник его принял с одним условием.

— Петь.

— Ну.

— Он у меня будет делать, что я говорю.

— Ну естественно.

— Не «естественно». — Дудник посмотрел на меня. — Он у Мишки нахватался, а Мишка на комбайне не работал никогда. У Мишки трактор, там другое.

— И что?

— И то, что на комбайне надо бояться. — Дудник вытер руки. — На тракторе можно не бояться, там всё видно. А на комбайне пять приводов, и три из них ты не видишь.

Я это выслушал и согласился.

Мужикам такие вещи говорят раз в жизни, и говорят их именно так — коротко, между делом, у машины, — и Дудник сказал это мне, а не Пашке, потому что Пашке он скажет иначе и в другой день.

Пашка две недели ходил счастливый.

Он в свои восемнадцать лет попал на лучший комбайн лучшего комбайнёра района, и он это понимал, и он в те дни приходил на площадку в шесть и уходил в девять, и Гуров дважды приходил и уводил его домой ужинать за рукав.

Мишка по этому поводу страдал.

Страдал он публично, с наслаждением, и заявлял всем, что вырастил кадр, а кадр ушёл к соседу, и что он в бригаде вроде питомника: воспитал — отдай.

— Одного в армию забрали, второго Дудник увёл, — жаловался он бревну. — Третьего мне Петька приводил, я не взял.

— А чего не взял?

— А из принципа, — объяснял Мишка.

К Сычёвой я пошёл на следующий день.

Пошёл я туда как бригадир к главному зоотехнику, то есть без всякого права, потому что ферма мне не подчиняется никак, и оба мы это понимали.

Она приняла меня в закутке при весовой.

— Тамара Ильинична.

— Ну.

— Экран.

Сычёва отложила ведомость.

— Слушаю.

Я начал говорить и на второй фразе понял, что говорить нечего.

Я собирался сказать, что нельзя вешать на экран женщину, которая единственная во всей ферме вызвалась добровольно, и что надой у неё упал не потому, что она плохо работает, а потому, что она делает то, чего не делает никто.

Всё это была правда.

И всё это никуда не годилось, потому что экран — это надой, а надой у неё был четырнадцатый.

— Договорил? — спросила Сычёва.

— Договорил.

— Теперь я. — Она сложила руки. — Я твою мать с экрана снять не могу. Я могу её вообще с экрана убрать — отдельной строкой, «на освоении», без цифры. Хочешь?

Я подумал.

— Нет.

— Правильно. — Сычёва кивнула. — Потому что через день на ферме будут говорить, что Лыткину прикрыли, потому что сын бригадир. И это будут говорить не про меня, а про неё.

Я молчал.

— И второе, — продолжала Сычёва. — Я ей позавчера предложила вернуться на ручную. Аппарат отдать Зойке, а Зойке дать две недели, у неё получится, она молодая.

— И что?

— Отказалась.

— Почему?

Сычёва посмотрела на меня с тем выражением, с каким смотрят на человека, который спрашивает, почему вода мокрая.

— Ты у неё спроси, — предложила она.

Спросил я вечером, на крыльце.

Мать сидела с миской, лущила горох — второй раз за лето, и второй раз это означало, что ей надо чем-то занять руки.

— Мам. Тебе Сычёва предлагала обратно?

— Предлагала.

— Ты отказалась.

— Отказалась.

Я сел рядом.

— Почему?

Она долущила стручок, ссыпала и ответила не сразу.

— Петь. Я в шестьдесят четвёртом пришла на ферму. — Мать взяла новый стручок. — Тогда тоже переводили: раньше в проходе поили, потом сделали автопоилки. И бабы боялись, и две ушли. А я осталась.

— И что?

— И ничего. Привыкли за зиму.

Она замолчала.

— Мам, тут другое.

— Тут то же самое. — Мать вылущила и посмотрела на меня. — Петь, я не про надой. Я про то, что если я сейчас уйду обратно, то следующая не пойдёт вообще никогда. Скажут: Лыткина двадцать лет доила, и та не смогла.

Я посидел.

— А если у тебя не получится?

— Значит, не получится, — отозвалась мать спокойно. — Тогда пусть уж все видят, что не получилось у той, у кой двадцать лет. Тогда хоть понятно будет, что дело не в бабах.