Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 15

Про мать я узнал не от неё.

Двадцать четвёртого, во вторник, Сычёва обронила мне у весовой — между делом, безо всякого нажима:

— Мать твоя вызвалась.

— Куда вызвалась?

— На аппарат. Первой группой.

Я остановился.

— Тамара Ильинична. Она сама?

— Сама. — Сычёва поправила косынку. — Я никого не назначала, я спросила, кто попробует. Молчали минуты две. Потом она подняла руку.

Домой я шёл злой и всю дорогу репетировал, и, разумеется, ничего из отрепетированного не выговорил, потому что мать чистила рыбу и не подняла головы.

— Мам.

— М.

— Ты чего вызвалась?

Она дочистила окуня, положила и взяла следующего.

— А кто?

— Что «а кто»?

— А кто вызовется. — Мать поскребла ножом. — Молодые боятся. Старые не пойдут. Сычёва бы назначила, и назначила бы Зойку, а у Зойки трое.

— А у тебя двадцать лет стажа.

— Ну.

Она перевернула рыбу.

— Мне поздно учиться, я знаю. И не выучусь толком. Но я на этом месте двадцать лет, и если у меня не выйдет — с меня и спросу меньше.

Вот тут я сел.

Она выговорила это не как жертву и не как подвиг, а как расчёт, и расчёт был правильный: единственный человек на ферме, которому можно провалиться без последствий, — это тот, кому нечего терять по стажу.

— Мам. У тебя надой упадёт.

— Упадёт, — согласилась она.

— Сильно упадёт.

— Ну и упадёт.

Она домыла руки, вытерла о фартук и наконец на меня посмотрела.

— Петь. Ты чего от меня хочешь-то?

Я не знал, чего я от неё хочу.

Витьке в среду сняли вытяжение и наложили гипс.

Я узнал это от Тоньки, у сельпо, в четверг утром — она приехала с первым автобусом за какими-то бумагами и стояла в очереди за хлебом с Андрюшкой на руках.

Андрюшке было год и четыре.

Он сидел у неё на бедре, держался за косынку и молча разглядывал очередь, и очередь его тоже разглядывала, и три женщины по очереди сказали, что вылитый Витька.

— Гипс до сентября, — сообщила Тонька. — Потом снимут и посмотрят.

— А потом?

— А потом палка.

Она поправила Андрюшку.

— Он говорит: осенью выйду на молоковоз.

— Ну и хорошо.

— Петь. — Она посмотрела прямо. — Он не выйдет на молоковоз.

Я промолчал.

Молчал я потому, что она была права, и потому, что говорить об этом в очереди за хлебом было нельзя, и потому, что я знал про эту ногу больше, чем она, и знание это было бесполезное.

Хлеба в тот день привезли мало.

Людка отпускала по две буханки в руки, и Тоньке дала три, и никто в очереди не сказал ни слова.

Ночью я лежал и пробовал вспомнить.

Пробовал вспомнить простую вещь: когда на нашей ферме поставили аппараты в той жизни.

И не вспомнил.

Не то что года — я не вспомнил вообще ничего. Я прожил в этом селе до двадцати шести лет, я ходил на эту ферму, я видел мать каждый день двадцать лет, я знал про её руки всё — и я не знал, доила она руками до конца или в какой-то момент перестала.

Меня это никогда не интересовало.

Вот это и есть самое поганое в моей второй жизни, и я говорю это без всякого самоедства, просто как факт: я помню, сколько стоила в семьдесят девятом бутылка, и не помню, чем занималась моя мать по восемь часов в день двадцать лет подряд.

Ферму, кстати, разберут.

Разберут её аккуратно, потому что кирпич хороший, и на её месте будет ровное место с бурьяном, и я по этому месту проеду в две тысячи двадцать шестом и не сразу пойму, где я.

Про это я помню.

Галя всю ту неделю ночевала на ферме.

Не буквально — она уходила к себе часов в одиннадцать, — но и в пять утра, и в семь вечера она была там, и Мещеряков за неделю трижды приносил ей еду прямо в красный уголок, потому что она забывала есть.

Ходил он с узелком через всё село.

Село, разумеется, немедленно всё поняло — и поняло неправильно, и версий было две, и обе идиотские, и продержались они до сентября.

Мне про это сообщил Мишка.

Сообщил он это в форме вопроса, как он умеет: подошёл, поковырял в зубах и спросил, правда ли, что Иван Артемьич квартирантке носит обеды.

— Носит.

— И чего?

— И ничего.

— Петь. — Мишка посмотрел на меня почти с жалостью. — Ты вообще где живёшь?

— В Заречном.

— Оно и видно.

И ушёл, очень довольный собой, а я постоял и не понял ничего, потому что думал в тот момент про фундамент под насос.

Пуск назначили на четверг, двадцать шестое, на вечернюю дойку.

К четвергу всё стояло готовое: насос на фундаменте, магистраль собрана, шланги подключены, Лапшин протянул трёхфазку и подписал, Тимофеев проверил и подписал, Ганин приехал, провёл инструктаж по электробезопасности и расписался в двух журналах.

Сычёва распорядилась, чтоб на пуске лишних не было.

Пришли, естественно, все.

Пришли доярки со всех смен, пришёл Матвеич, пришёл Тимофеев, пришёл Лапшин, пришли две бабки с нашего конца, которых не звал никто и которых никто не выгнал, и пришёл я.

Мать пришла последней.

Она пришла в халате и в косынке, как всегда, встала у своей группы, и я смотрел на неё через весь корпус и видел только, что стоит она очень прямо.

Насос включили в семь.

Он загудел, и коровы подняли головы.

Глава 7

Первая машинная дойка в колхозе «Заря» продолжалась два часа сорок минут.

Ровно столько, сколько мать доила руками.

Начали в семь. Насос загудел, коровы подняли головы, и первые минуты ничего не происходило вообще: четырнадцать доярок и человек двадцать зрителей стояли в проходе и смотрели на гудящую трубу.

Потом Галя надела первый аппарат.

Надевала она его сама, на матери на корове — на Зорьке, четвёртый отёл, спокойная, — и надела правильно, и стаканы взялись, и в стеклянном колене пошло молоко.

В корпусе захлопали.

Хлопали, честное слово, — не сговариваясь, человек десять, и тут же перестали, потому что стало неловко.

А дальше начался цирк.

Цирк начался на четвёртой корове.

Четвёртой была Майка, и Майка легла.

Она не испугалась, не забрыкалась и не полезла на соседку — она просто подогнула ноги и легла, вместе с аппаратом, и аппарат оказался под ней, и ведро опрокинулось.

Молока было литра полтора.

Поднимали Майку вчетвером минут восемь. Она вставать не хотела и смотрела на нас снизу с полным спокойствием, и Матвеич из-за спин сообщил, что корова не дура.

На седьмой упало ведро.

На девятой Зойка Гнидина, надевая стаканы, забыла открыть кран, и стаканы, естественно, не взялись, и она надевала их четыре раза, и на четвёртый заплакала — не от обиды, а оттого, что на неё смотрели двадцать человек.

На двенадцатой отключился насос.

Отключился он потому, что Лапшин поставил автомат не на тот номинал, и автомат честно выбило, и Лапшин пять минут искал щиток, который сам же и вешал.

К половине десятого выдоили всех.

Молока сдали на восемнадцать процентов меньше обычного, и это, если считать по-честному, был очень хороший результат для первого раза.

Мужики расходились довольные.

Доярки — нет.

Дальше пошла неделя, которую на ферме потом вспоминали года три.

Тяжело оказалось не то, что думали.

Думали — тяжело будет с техникой: шланги, вакуум, промывка. С техникой как раз разобрались за четыре дня, потому что вакуум-провод — вещь простая, а промывать посуду женщины умеют лучше, чем кто бы то ни было.

Тяжело оказалось с головой.

При ручной дойке доярка знает про корову всё через руки. Она чувствует, когда вымя пустеет, и не думает об этом вообще — как человек не думает, что пора отпустить чашку.

С аппаратом рук нет.

Вместо рук — стеклянное колено, в котором видно молоко, и его надо смотреть. И надо помнить, что у этой четыре минуты, а у той шесть с половиной, а у третьей передняя левая пустеет раньше, и стакан надо снять отдельно.

И всё это — на шестнадцати коровах, по часам, три раза в день.