Механизатор 82. Том 3 (СИ), стр. 17
Она собрала стручки в подол.
— Ты ешь, там на плите.
Вот тут я и уткнулся.
Уткнулся я в вещь, к которой не был готов совершенно.
Два года я чинил в этом колхозе всё, до чего дотягивался. Домкрат, склад, кузнеца, бригаду, нефтехозяйство, положение о премировании. И везде у меня был один и тот же способ: найти, где сломано, и надавить в правильное место.
Способ работал.
Он работал, потому что везде, где я давил, была система: бумага, ответственный, положение, и в каждой системе есть шов, и в шов можно вставить лом.
А тут не было шва.
Тут была пятидесятилетняя женщина, которая двадцать лет выдаивала до конца, и которая приняла решение, и решение было правильное, и переубедить её нельзя было ничем, потому что она была права.
И надой у неё был четырнадцатый, и это тоже было правдой.
И обе эти правды не отменяли друг друга ни на грамм, и никакого лома тут не существовало в природе.
Я эту мысль додумал до конца ровно один раз, на крыльце, с миской гороха, и больше к ней не возвращался, потому что от неё нет никакого хода.
Восьмого августа Матвеич выписал первый мастит.
Корова Ночка, группа Зойки Гнидиной, левая задняя доля. Через два дня — вторая, у Кузнецовой.
Обе от передержки.
Матвеич пришёл в контору, положил на стол две бумажки и выговорил ровно ту фразу, которую обещал:
— Я предупреждал.
Ликования в нём при этом не было ни капли.
Он постоял, поглядел в окно и добавил, что пенициллина у него на восемь голов и что если к сентябрю будет пятнадцать, он не знает, что делать.
Потом ушёл.
А Галя после этого случая сделала единственную умную вещь, какую в той обстановке можно было сделать.
Она перестала уговаривать.
Она взяла у учётчицы старые ведомости за три года, села и выписала по каждой корове, сколько та даёт и за сколько времени, и получилось у неё четырнадцать листков — по одному на группу, — и на каждом листке против клички стояло число минут.
Листки она повесила у стойл.
Не отдала дояркам в руки, а прибила гвоздиками к столбам, каждой у своей группы, — и ушла, и ничего не прибавила.
Через неделю по этим листкам работали девять человек из четырнадцати.
Мать была не из девяти.
Зина в те дни считала сено.
Считала она его вторую неделю и ходила чёрная, потому что расчёт по сенокосу у неё не сходился с нарядами на восемь процентов, и восемь процентов эти были не украдены, а просто написаны разными людьми по-разному.
Я её встретил у конторы девятого.
— Пётр Сергеевич.
— Зинаида Петровна.
— У вас в бригаде четвёртое звено. — Она держала папку под мышкой. — Загорулько, Кузнецов, Гнидин.
— Ну.
— Они на сене дали сто двадцать шесть к средней.
— Знаю.
— А в наряде у них ровно столько же, сколько у всех.
Я пожал плечами.
— Так наряд по гектарам.
— Наряд по гектарам, — согласилась Зина. — А работали они лучше. И это никак нигде не отражается, потому что негде отразить.
Она это выговорила спокойно, как констатацию, но по лицу было видно, что её от этого ломает.
— И что вы хотите?
— Ничего пока. — Зина перехватила папку. — Я посчитала второй вариант. Просто для себя.
— Покажете?
— Покажу. В сентябре.
Показала она мне его двенадцатого, и получилось из этого много всего, но это уже другая глава.
Мещеряков появился на ферме в субботу.
Пришёл он не к Гале.
Он пришёл с сумкой инструмента, нашёл мать в первом корпусе, посмотрел на её стойла и молча начал что-то мерить.
Потом ушёл и вернулся в понедельник.
За два вечера Иван Артемьевич приварил к столбам шестнадцать крючков — на уровне груди, по одному у каждого стойла, — так, чтобы аппарат можно было повесить, не наклоняясь и не ставя в проход.
Крючки он сделал из шестёрки, загнутые, с площадкой.
Никто его об этом не просил.
Мать, когда я спросил, ответила, что «Артемьич сам придумал», и ответила таким тоном, что я не стал спрашивать дальше.
Через месяц такие крючки были у всех четырнадцати.
Про то, что их сделал Мещеряков, знали все, и никто ему не сказал спасибо, и он этого не ждал.
У Кузнецовых тем временем шла своя война.
Свадьба была назначена на двадцать пятое, и к десятому августа в доме уже стояли фляги, и Кузнецова ходила по селу с тетрадкой, и в тетрадке был список.
Список был на сто двенадцать человек.
Про Сорокину в нём не значилось ничего.
Тут надо объяснить масштаб. Пелагея Кузнецова и Дарья Сорокина живут через два двора, они четвероюродные через покойную Пелагею-старшую, их мужья лежат на кладбище через две могилы, а с семьдесят девятого года они не разговаривают из-за грабель.
Грабель этих, скорее всего, никогда и не было.
То есть грабли были, но пропали они, по моему глубокому убеждению, не в семьдесят девятом и не у Сорокиной, а лет за пять до того, и весь этот многолетний процесс — про что-то совсем другое, про что не говорят и чего, возможно, обе уже не помнят.
Так вот, в августе восемьдесят четвёртого село решало вопрос: позовут или нет.
Мнения разделились.
Мокеиха стояла за то, что не позовёт и правильно сделает. Твердохлебиха считала, что позвать обязана, потому что свадьба — не поминки, а на свадьбу зовут всех соседей. Мать говорила, что позовёт в последний день, потому что так делают всегда.
Мать оказалась права наполовину.
Приглашение Кузнецова отнесла двадцать третьего, за два дня, — и отнесла не сама, а послала Саньку, что по местным правилам означает: зову, но не мирюсь.
Сорокина приглашение приняла.
И не пришла.
Не пришла она, впрочем, по совершенно уважительной причине, о которой я расскажу в своём месте, и причина эта устроила обеих.
В той жизни я хвастался матерью.
Хвастался я ею в городе, в общежитии, потом в конторе — вскользь, между делом, тем особенным небрежным тоном, каким люди сообщают о себе главное: у меня мать доярка, передовик, портрет на доске.
Портрет на доске я помню.
Помню, что он там висел, и помню, какая была доска: у конторы, под козырьком, с жестяными звёздочками по краям.
А вот когда его сняли — не помню.
Не помню и не знаю, снимали ли вообще, и висел ли он там все двадцать лет, или его меняли каждый квартал, как оно и полагалось. Я про это не думал никогда и в город приезжал два раза в год.
По итогам третьего квартала восемьдесят четвёртого её с этой доски снимут.
Снимут в октябре, буднично, вместе с ещё двумя, и повесят Кузнецову и двух с полеводства, и мать про это не скажет мне ни слова, и я узнаю в ноябре, проходя мимо конторы, случайно, потому что просто посмотрю на доску.
Но это будет в октябре.
А пока стоял август, и мать каждое утро в пять уходила на ферму, и каждый вечер возвращалась и мазала руки вазелином из плоской баночки, хотя рукам её в то лето впервые за двадцать лет было почти нечего заживлять.
Глава 8
Аванс у нас давали десятого.
День аванса в селе — это отдельное время суток, которое начинается часов в одиннадцать и кончается поздно вечером, и всё село в этот день ведёт себя не так, как обычно.
Начинается с очереди у кассы.
Касса — это окошко в конторе, за окошком Тамара-кассир, и перед окошком в коридоре стоят человек сорок, и стоят они не потому, что боятся не получить, а потому, что в день аванса надо прийти и постоять.
В очереди обсуждают всё.
Я в тот день пришёл в двенадцать, отстоял двадцать минут, расписался в двух местах и получил двести шестьдесят четыре рубля с копейками.
Двести шестьдесят четыре рубля.
Я это к тому пишу, что в первой жизни у меня в двадцать четыре года не было ни разу таких денег на руках, и в этой я к ним привыкал полтора года и так до конца и не привык. Оклад бригадира сто десять, плюс за классность, плюс премия по итогам сева, плюс отпускные за прошлый год, которые мне вернули с опозданием.
