Солдат Отечества. 1812 (СИ), стр. 24
Давить эти млятские гормоны нужно внутри себя. Я — взрослый человек и глупостями не занимаюсь. Я не продаюсь похоти, а умом и рассудком выбираю. С кем и как. И не с Аглаей! Точка!
Эка я грозный и принципиальный в своих мыслях. Ну-ну… посмотрим.
И чтобы выветрить из головы Аглаю, я подумал об офицерстве.
Первое, о чем могли споткнуться любые солдаты, мечтающие об офицерстве, — это грамотность. Как я понимаю, она должна быть не просто на том уровне, чтобы уметь написать свою фамилию и имя. Офицер должен был читать рапорты, писать донесения, разбираться в картах, понимать военные уставы и, возможно, даже бегло читать на французском, чтобы хоть как-то ориентироваться в захваченных документах или допросах.
С этим, как я думаю, у меня было все в порядке. А чего не доставало, то уверен, что смогу быстро подучить, ведь мозги мне достались неплохие. Осознание, которое в них вселилось, уже имело за плечами такой багаж знаний, который, если я правильно только поведу себя, вполне мог удивить и даже отучившихся в высших учебных заведениях дворян. Я чувствовал себя энциклопедией на двух ногах, готовой раскрыться в нужный момент.
Ещё что должно быть обязательно — это личная воинская доблесть. В этом уже можно было споткнуться. Пусть корнет летает в облаках и думает о том, что наши подвиги будут обязательно учтены. Я бы не был в этом категорически уверенным. Война — это не театральная сцена, где каждый герой получает свою аплодисменты. Чаще всего доблесть растворялась в хаосе боя, или её приписывали тому, кто оказался ближе к начальству, или тому, у кого был более громкий голос, чтобы заявить о себе. Я знал, что храбрость, как и справедливость, часто слепа, и только по счастливой случайности или покровительству сильных мира сего она получает своё должное.
А вот еще один фактор — выслуга лет — и вовсе тормозил мое вероятное офицерство. Для того чтобы считаться старослужащим, мне было очень далеко — это лет пятнадцать, если не двадцать службы. В регулярной армии для простолюдина это был путь в ад, медленный, мучительный подъем по лестнице чинов, где каждый шаг давался кровью и потом, и редкие счастливчики доживали до офицерского чина, если вообще доживали. Такова была суровая реальность 1812 года.
— Я сделаю всё, что от меня зависит, — сказал я, до того ещё раз подумав.
Не кому-то, себе. Мой голос звучал твёрдо, без тени сомнения, хоть внутри и кипела борьба между прагматизмом и неожиданно проснувшимся чувством долга.
Я вернулся к костру. Сумерки сгущались, воздух становился колючим, и аромат дыма смешивался с запахом сырой земли и хвои. Вокруг одного из двух костров сидели наши егеря, их голоса, хриплые и усталые, тянули что-то заунывное, старинное, о горькой доле солдатской.
Им подпевали пехотинцы, низкие голоса которых придавали песне еще больше тоски. Казаки, как всегда, держались несколько поодаль, вокруг своего собственного костра, и оттуда то и дело ветерок приносил нам дразнящий запах жареного сала, шипящего на углях.
Куркули. Так назвала бы таких людей моя бабка — те, что умеют припрятать ресурсы только лишь для себя. Хотя и у нас было что припрятать. Часть того обоза, который мы все же по большей части отправили обратно в поместье, была нами, как я считаю, по справедливости взята себе.
Ну и собственно, некоторые съестные запасы, которые нас выручали и будут выручать на протяжении всего нашего продвижения к Второй русской армии. Пара мешков сухарей, несколько окороков, да фляга доброго спирта, что согреет в студеные ночи.
Корнет, подойдя к нашему костру, бросил на тлеющие угли несколько сухих веток. Искры взвились вверх, ненадолго осветив его юное, но теперь уже серьёзное лицо. Он посмотрел на всех, собирая взгляды, а затем произнёс:
— Братишки, нам нужно выручить из плена… из того военного лагеря, который находится в шести верстах… одного человека. Офицера.
Потапыч с удивлением довернулся в мою сторону, чуть было не соскользнув с поваленного дерева, на котором сидел. В его глазах читалась смесь недоверия и некоторого раздражения.
— Плут наш корнет… — пробасил он, почесав заросший подбородок. — Сперва ко мне обратился. Я отказался. Нашел иного, кто не откажет…
Тут же все взгляды, до этого прикованные к корнету, или в поиске, куда же это запропастилась Аглая, обратились в сторону старого служаки. Тишина наступила мгновенно, только треск костра нарушал её. Солдаты, что только что пели, замерли с полуоткрытыми ртами.
— А что, глазенки выпучили? — Потапыч обвел их взглядом, полным превосходства и усталой мудрости. — Коли приказ поступил бы, я б и в такие дни отказывался. А меня попросили, спросили. А я и сказал, что нет… Куда ж мы полезем, в самое логово змеиное? Да еще ночью. Французские, ну пусть прусские, лагеря не шутка, там стража, дозоры, каждый куст шепчет о смерти.
— А я полезу, — решительно сказал я, вскочив на ноги. В груди что-то сжалось, адреналин уже разливался по венам. — И не будет там кустов смертельных. Они тут, на наших землях, чувствуют себя в безопасности.
Тут же егеря и пехотинцы заёрзали, а их зеньки, до этого удивленно уставившиеся на Потапыча, теперь выпучились в мою сторону. Их взгляды метались между мной и Потапычем, между безрассудной отвагой и горьким опытом.
— Кто со мной, братья? — Голос мой окреп, я чувствовал, как слова обретают вес. — Или потом скажут, что мы смотрели, как в плену мучаются православные, а для этого ничего и не сделали? Со славой хотим прийти к генералу Багратиону, кабы и рублём нас наградили, или приползти, как те побитые собаки, что хвосты поджали? Мы же не за тем прошли столько дорог, чтобы в итоге сдаться перед страхом!
— А ты словами-то не кружи, Платон, — впервые так строго и решительно сказал Потапыч в мою сторону, его голос был низким, не по нраву мои слова. Он медленно встал. — Ещё неведомо, за что по голове погладит, а за что по спине шпицрутеном согреют. Не всякая доблесть одинаково ценится, а смерть впустую — глупость, а не подвиг. Помни об этом, юнец.
— Дядька, ты не перечь мне, — ответил я, не уступая ни на йоту. — Никто не пойдёт — так я один схожу, ибо слово я уже своё дал. И перед господином корнетом, и, что важнее, перед собой.
Молчание повисло в воздухе, напряженное и звенящее. Один из пехотинцев, усач с повязкой на голове, который всегда молчал и слушал, подал голос, его вопрос прозвучал словно выстрел в тишине.
— Ты что, в офицеры метишь, Платон?
— В честные русские войны мечу, — ответил я ему, глядя прямо в глаза, без тени колебания. — Да бить супостата, где увижу, если только не глупость это. А там русские люди! Их можно спасти!
Установилась пауза. Вновь все глаза и взоры были обращены в сторону Потапыча. Он медленно обвел взглядом всех, кто собрался у костра, словно оценивая каждый вопрос, который мог прозвучать.
— Глазёнки свои поломаете, — через некоторое время сказал он, его голос был глухим, но не лишённым какой-то усталой заботы. — Сам я, думаете, в том перечислении не буду? Буду. Но не пойду. Вот это вот ползать, как ты, Платон, в той усадьбе, — это не по мне… Срака старая, подниму, так и не отпущу. Буду ползать только седалищем кверху.
Все дружно заржали, как те кони, — громкий, искренний смех, разрядивший напряжение. Даже казаки, до этого державшиеся в стороне, как-то завистливо посмотрели в нашу сторону, словно желая присоединиться к общему веселью.
— Ну, тогда я пойду с тобой, — неожиданно, от кого и не думал такое услышать, сказал Усач.
Тот самый, что недавно задал вопрос об офицерстве, теперь смотрел на меня с новой решимостью.
— Ну, таким мы уже ползать привычные, — подхватили остальные бойцы, те самые, которые некогда со мной ходили на разведку в усадьбу. Их голоса звучали бодро, в них чувствовалась готовность к приключениям.
— Добро. В сторонку отойдём, — сказал я и тут же встал, показывая направление, где эта самая сторонка находится — за небольшим скоплением кустов, подальше от глаз любопытных.
