Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 6

— Ну а как же. Ключи всегда при ней.

Ладно. Это подождёт до десяти... Я толкнул дверь и пошёл первым.

— Ты вчера обещала показать, где у вас что лежит. Шкаф за шкафом. Веди туда, где кипятите.

Коридор оказался длинный, во весь дом. Пол в нём был крашен охрой, вытертой посередине до серого дерева. На стене висел плакат про сыпной тиф: вошь размером с телёнка, крестьянин с граблями. Из мужской палаты тянуло махоркой, оттуда же и кашляли. Больница просыпалась по-деревенски неторопливо, и никому из её обитателей не было до меня особого дела.

Кипятили в комнатке окном во двор. Всей обстановки — стол, электрический стерилизатор да четыре бикса: два на полу, два на подоконнике, рядом с геранью.

Ближний бикс я взял за дужку и повернул к свету. Когда его тут в последний раз перебирали по-настоящему? И перебирали ли вообще хоть однажды?

Круглый барабан, крашенный белым поверх серого, а по боку — пояс с дырками, который сдвигают, чтобы пар зашёл внутрь, и задвигают обратно, когда вынули из автоклава. Пояс на этом стоял открытым. Я подцепил его ногтем и повёл: он прошёл полпути и встал, потому что край когда-то смяли, ещё, наверное, при живом Сталине. А может, и раньше, кто ж теперь разберёт.

— Этот когда стерилизовали?

— В пятницу. — Валя подумала и добавила честно: — Или в четверг. Пётр Северьянович гоняет автоклав, когда набирается.

Крышка села с первого раза, но прижала неплотно: резиновая прокладка по ободу ссохлась и потрескалась, палец входил в щель до половины ногтя... Хороша стерильность. Значит, что бы там ни лежало внутри, оно преспокойно дышало этой комнатой с самой пятницы. Заодно и геранью.

Внутри лежали салфетки. Уложены были насмерть, я надавил кулаком и не продавил: набивали, пока лезло.

— Валя, а пар сквозь такую укладку как пройдёт?

— Так он же... под давлением?

— Он под давлением, да не под таким, чтобы кирпич насквозь. Клади рыхло, ребром, чтобы рука проходила. Плотно набитый бикс греется снаружи, а в середине у тебя сухо и тепло. Знаешь, что в тепле и сухости лучше всего живёт?

Она мотнула головой.

— Спора. Столбняк, например.

Про столбняк она слушала, приоткрыв рот. Вот тут я и поймал себя на неприятном. Я ждал от себя жалости: бедно живут, чем богаты, тем и рады. А поднялось совсем другое, злое, — то самое чувство, с каким подписывают акт проверки. Здесь ведь дело не в одной бедности. Бедность — это когда бикса нет вовсе. А если он стоит на подоконнике, да пояс у него заклинен, да про пробирку с порошком тут слыхом не слыхивали...

— Чем стерильность проверяете? Индикатор в бикс кладёте?

— А это... а как?

— Пробирку с порошком. Он плавится при своих градусах, и если ты вынула, а порошок сплавился в столбик, значит, температура была. Если порошок как был, значит, автоклав тебя обманул.

— У нас нет такого, — сказала Валя виновато, будто сама их и не завезла. — Мы по времени. Сорок минут — и всё.

Сорок минут чего? Вот в чём вопрос был, а ответ на него ждал меня в закутке за операционной.

Автоклав стоял там на кирпичах, обжитой, как самовар в чужой семье: круглое пузо, откидная крышка на барашках, манометр в латунной оправе. Под манометровым штуцером на кирпич была подложена тряпка. Мокрая. Я вынул её двумя пальцами и отжал. На резьбе оказался зелёный налёт, натёкший давно и слоями, будто у него годовые кольца.

— Он всегда так, — сказала Валя из-за плеча. — Пётр Северьянович тряпочку меняет.

— Часто меняет?

— Ну... как гоняет, так и меняет.

Стрелка манометра лежала на нуле, отдыхала. Если он травит по резьбе, давление в котле до нужного не дойдёт никогда, сколько его ни грей и сколько тряпок ни подкладывай. Сорок минут, значит. Сорок минут тёплого влажного воздуха и полная уверенность, что всё чисто... И где мне искать прокладку под этот штуцер — в сельпо, где торгуют калошами да хомутами? Мне даже смешно стало, невесело так: я тут ночью руки щёткой драл до крови, а инструмент, которым я работал, до того парился в этой поилке.

В операционной было светлее и просторнее, чем помнилось с ночи. Пол крашеный, со щелями в палец. Стол посередине, над ним — бестеневая лампа в четыре плафона. Я, дурак, машинально щёлкнул выключателем на стене. Ничего.

— Она не горит, — сказала Валя. — Она давно не горит. Мы рефлектором.

Рефлектор стоял в углу на штативе, здоровый, с помятым жестяным зонтом. С ним я и куковал ночью... точнее, куковала Клавдия Матвеевна, потому что держать эту дуру и одновременно работать невозможно.

На подоконнике жил микроскоп. Латунный, тяжёлый, старой ещё выделки, с зеркальцем внизу. Я нагнулся, глянул в окуляр и не увидел ничего, кроме собственной темноты, а когда развернул тубус — понял. Гнездо объектива пустовало.

— А линзу куда дели?

— Разбили, — Валя произнесла это шёпотом, как чужую тайну. — До меня ещё, при Соловьёве. Он писал в район, ему сказали, что пришлют.

— Когда писал?

— Так уехал он в позапрошлом году.

Кровь, значит, я смотреть не могу: ни мазка, ни лейкоцитов. Чем же я буду ставить мальчишке аппендицит — пальцами? Совестью? Как земский доктор при керосинке... Впрочем, я и есть теперь земский доктор при керосинке, чего уж.

Перевязочная жила за той же дверью, что и операционная, — то есть отдельной её у них не завелось вовсе. Стол один, и таз один на всё. А на кушетке у стены спал человек.

Спал он на спине, натянув халат до подбородка, а сапоги стояли рядом ровно, носками к стене. Седая щётка на щеках, руки поверх халата — и руки я разглядел прежде лица, привычка. Широкие, с короткими пальцами, ногти обрезаны под корень и чистые. От кушетки тянуло вчерашним, но негусто, будто выпито было умеренно и по давнему обыкновению.

— Пётр Северьянович, — позвала Валя от двери, и голос у неё сел. — Пётр Северьянович, доктор пришёл.

Фельдшер открыл глаза. Оглядел меня снизу вверх, спокойно, поморгал — и остался лежать.

— Пришёл, — согласился он. — Ты, стало быть, Кораблёв.

— Виктор Ильич.

— Слыхал ночью, как ты Сурину крутил. — Он почесал щёку тыльной стороной кисти. — Оно, конечно, я бы сам встал, да меня Матвеевна не позвала. Она меня не зовёт.

Сесть он и не подумал. Лежал, глядел на меня из-под век. И до меня вдруг дошло, что это он меня тут изучает, причём куда внимательнее, чем я его. Что он про меня решил за эту ночь, пока Матвеевна светила мне керосинкой?

Ссориться на второе утро — последнее дело, поэтому я отошёл к столу и занял руки. Лежал там бинт, скатанный вручную туго и ровно, как заводской, а рядом в лотке ждал своего часа корнцанг с бурым пятном у замка.

— Гнойных где перевязываете?

— Тут.

— А чистых?

— И чистых тут, — сказал он, будто я спросил, где у них тут пол. — Стол один, доктор. Ты сам видишь, что один.

— Порядок какой? Кто первый пришёл?

— Кто первый пришёл, того и кладём. Люди-то ждать не будут, у них покос.

Вот оно. Тридцать один год на участке, руки золотые, а между дедом с гнойной культёй и вчерашним швом у него стоит один и тот же таз... Я поставил корнцанг обратно в лоток и потёр переносицу, чтобы не сказать сгоряча.

— С сегодняшнего дня иначе. С утра — чистые: швы, ожоги, всё свежее. Гнойные после обеда, последними. Стол между ними мою я или вы, при мне.

Петрович помолчал. Потом всё-таки сел, спустил ноги и стал не спеша натягивать сапог. В этой оттяжке было больше несогласия, чем в ином крике.

— Оно, конечно, можно и так, — сказал он в сапог. — Мы тридцать лет этак перевязывали, и все живы.

— Не все, Пётр Северьянович.

Сапог замер на середине.

— Ну... это да, — произнёс он наконец. — Это ты правильно.

Второй сапог он натянул уже молча, встал, и оказалось, что он мне по плечо, зато вдвое шире. Халат, что служил ему одеялом, он отряхнул и надел, а пуговицы застегнул все, до горла. Пить он бросил ещё вчера вечером, судя по рукам: пальцы держали пуговицу твёрдо, тремора не было. Или бросил на сегодняшнее утро — тут я загадывать не стал.