Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 7
— Кто у нас лежит?
— Лежат-то? — оживился он и заговорил сразу иначе, по-рабочему. — Мужиков четверо, из них двое приходящие, только числятся. Захар Гурин из Полежаевки, десять дней как из района, ему там слепую кишку резали. Шов у него мокнет. Бабы: Прасковья с ногой, у неё рожа, третий день колем пенициллин, да Сурина твоя со вчерашнего. Детских трое.
Он перечислял и загибал пальцы, а я слушал и понимал: вот он, весь мой рентген и вся моя картотека... Стоит передо мной в сапогах, застёгнутый до горла и не выспавшийся.
— Захара покажешь?
— Отчего не показать. — Петрович снял с гвоздя связку ключей, и я невольно проводил её взглядом, но нет: ключи были от палат, обычные, стёртые. — Только он не любит, когда трогают. Он и в район ехать не хотел, его председатель силой отправил.
Детская была первой по коридору, так что мимо неё я пройти не смог.
Четыре кровати, три занятых. Пахло тут иначе, чем во всей больнице: молоком и разогретой на солнце краской. У окна сидела на одеяле девочка лет девяти, коротко стриженная после болезни. Заплетала кукле волосы из распущенного бинта.
— Здравствуйте, — сказала она первой и вежливо, как учили.
— Здравствуй. Тебя как зовут?
— Тоня.
— Тоня, а что у тебя болит?
Она подумала над этим всерьёз, потому что вопрос ей, судя по лицу, задавали впервые.
— Тут, — и показала на шею слева, под ухом.
Шея у неё была припухшая. Под пальцами лежал плотный узел с грецкий орех, подвижный, но с кожей уже спаянный. Горячего в нём не было и болезненного тоже почти. Такой узел наспех не вскроешь: сперва погляди на него под микроскопом, а мой стоял на подоконнике с пустым гнездом. И что я скажу её матери, если это то самое? Кто мне это подтвердит, я сам?
— Давно?
— С Пасхи, — сказала Тоня. — Мамка мазала.
— Золотуха у них родовая, — вставил Петрович от двери. — У отца её было, и у деда её было. Мы её тёплым компрессом греем.
Греет он. Компрессом. Если это то, о чём я думаю, каждый его компресс работает во вред, и сказать наверняка я не могу — я не фтизиатр, такие узлы я и в лучшие свои годы отдавал в чужие руки.
— Компрессы отставить, — сказал я. — Тоня, ты сегодня домой поедешь, а через недельку тебя мама отвезёт в район, в детскую консультацию, и там дядя-доктор посмотрит на твою шею специальным стеклом. Я тебе бумагу напишу.
— А укол?
— Уколов не будет.
Вот тут она мне и поверила окончательно, а заодно и всей моей медицине.
На второй кровати лежал пацан лет пяти с забинтованной кистью, держал её на весу и глядел на меня исподлобья, готовый зареветь заранее. Ошпарился кипятком, сказал Петрович: опрокинул на себя чугунок с картошкой, третьи сутки как лежит.
— Разбинтуем сейчас или после обеда? — спросил я у мальчишки, через голову фельдшера.
Пацан замотал головой обеими сторонами сразу.
— Значит, после обеда. Только уговор: реветь можно, руку дёргать нельзя. Дёрнешь — я промахнусь, и будет дольше.
Он поразмыслил и согласился, потому что условия ему предложили честные. Бинт у него по краю был серый, а ложиться этой обваренной руке предстояло на тот самый стол, с которого перед ней разматывают чужой гной...
Третий, у стены, гипсовую руку свесил и болтал ею, изображая маятник. Здоровый лоб, лет двенадцати, щёки красные, скучающий до отчаяния.
— А этот у нас с какого времени?
— С позапрошлого воскресенья, — сказал Петрович. — С лошади упал. Предплечье, обе кости. Гипс держит.
— Ходит?
— Куда ж мы его пустим? Лежит.
Мальчишка при этих словах покосился на меня с такой надеждой, что мне стало неловко за всю нашу отрасль сразу.
— Тебя как звать?
— Колька.
— Колька, вставай. Одевайся и иди домой. Руку носи на косынке, пальцами шевели каждый час, вот так, будто солишь. Гипс месяц: через неделю придёшь, покажешь. Купаться нельзя, на лошадь тоже, а бегать сколько влезет.
Он слетел с кровати раньше, чем я договорил про лошадь. Хоть кому-то тут сегодня повезло...
— Оно, конечно, странно, — Петрович посторонился, пропуская вылетевшего Кольку. — А ну как срастётся криво?
— От лежания в постели кости не срастаются, Пётр Северьянович. Их лечит время и гипс. А койку он у нас занимает живую.
Две. Две живые койки я освободил за пять минут, и ни одному из этих детей больница уже сегодня была не нужна... Отчего же тогда у меня было чувство, будто я их попросту вычеркнул из бумаги?
Захар Гурин лежал в мужской палате у самой стенки, на боку, подтянув колено к животу. На скрип двери даже головы не повернул. Лицо у него было терпящее, серое от щетины, а это лицо я знаю хорошо: такой скажет «нормально» и с перитонитом.
— Ел сегодня?
— Ел.
— Что ел?
— Кашу дали.
— Всю съел?
Он помолчал, соображая, к чему клонит мальчишка в халате.
— Ложки три.
— Стул был?
— Был. Вчерась.
Одеяло я откинул, не дожидаясь разрешения. Ждать его тут можно до вечера. Рубаху он задрал уже сам, нехотя, и справа внизу открылся шов: узловые, шёлком, стежок к стежку. В районе поработали чисто, это я оценил сразу. А вот кожа вокруг третьего снизу узелка вспухла и лоснилась, натянутая, и краснота от неё расходилась вбок нечётким пятном. Я положил ладонь на живот: тёплое. Тёплое не по-хорошему.
— Больно, когда кашляешь?
— Дёргает.
Двумя пальцами я нажал рядом со швом, идя от края к середине, — и из-под нитки выкатилась мутная капля.
— Так. Гурин, слушай сюда, буду говорить как есть. Резали тебя правильно, кишку убрали, всё на месте. А в шве под кожей набралось, и выхода этому нет, потому оно там и сидит десятый день и жжёт тебя изнутри, покуда не выпустим. Я сейчас сниму две нитки и разведу край. Больно будет коротко, потом полегчает сразу.
— Резать опять? — Он смотрел уже на меня, а не в стену.
— Резать не буду. Нитки вытяну, там и без ножа откроется.
Гнойных я велел с утра не класть. И первым же собственное правило нарушил... куда денешься. Я застелил стол в перевязочной свежей клеёнкой, а после, при Петровиче и не торопясь, вымыл его дважды и рядом положил тряпку, чтобы её видели. Он глядел на это молча.
Ниток я снял три, потому что двух не хватило. Края разошлись сами, и оттуда пошло — густо, сливками, с той характерной желтизной, от которой у хирурга внутри делается спокойно: вот оно, вот где сидело. Захар крякнул сквозь зубы и разом обмяк на столе.
— Отпустило?
— Как нарыв проколол, — сказал он с изумлением. — Ей-богу.
Полоску от старой перчатки я завёл под кожу неглубоко, чтобы не слиплось до завтра, прикрыл салфеткой и наложил повязку. Сколько бы он ещё пролежал так, отвечая «нормально»? До самых холодов? Пока крутил бинт, спросил в потолок, будто между делом:
— Повязки ему кто менял?
— Я и менял, — отозвался Петрович. — Через день, как положено.
— Чем?
— Корнцангом. Он у нас один.
Тем самым. С бурым пятном у замка, из лотка, где он лежал под мухами всю неделю... Я закончил узел и промолчал, потому что человек, который через день ходил к чужому деду и честно менял ему повязку, ни в чём себя виноватым не считал и по совести своей был прав.
Прасковья лежала в женской, у окна, держа ногу поверх одеяла на подушке. Голень ниже колена была багровая, лаковая, и краснота обрывалась резко, будто её обвели по линейке, а по краю шёл валик — приподнятый, горячий даже на расстоянии ладони. Тут и смотреть было нечего: рожистое, во всей своей красе, третьи сутки.
— Колем чем?
— Пенициллин, — сказала Валя. — Утром и вечером.
— Сколько за раз?
— Двести тысяч.
Я постоял, разглядывая эту ногу и соображая, как бы это сказать помягче.
— Четыреста тысяч. Четыре раза в сутки, каждые шесть часов, ночью тоже. Так его и надо колоть, иначе мы стрептококка не убиваем, а тренируем.
Валя посмотрела на Прасковью, потом на дверь, и такого затравленного лица я у неё не видел даже ночью, над маской.
