Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 57

— А это точно про нас, Роза Ивановна?

— Про вас, миленький. — Она уже разворачивала вторую. — Вот это поважнее будет: «за больницей закрепить рентгеновский кабинет с обслуживанием Волчебродского участка и посёлка Талица». Знаете, что это значит? Что теперь вас закрывать нельзя. Фельдшер снимков не делает, ему не положено, а Талицу с её пилорамой за сорок вёрст никто возить не станет.

— А третья?

— А третья вам не понравится. Коечный фонд утверждён в тридцать коек. Было пятьдесят.

Пятьдесят у нас стояло на бумаге с довоенных времён, а развёрнуто было тридцать две. Что же у нас забрали? То, чего отродясь не было, зато оставшееся назвали своим именем. И ведь тридцать коек — это штат под тридцать коек: полторы ставки сестры вместо одной... а я-то настроился горевать.

— Да это же прекрасно, — сказал я.

— Ох. Вы за год научились читать бумагу, Виктор Ильич. Раньше вы её только сердились. — Булавку она выдернула и положила на край стола. — И там ещё должность есть, по кабинету: рентгенолаборант, одна единица. Только свидетельство нужно, а без курсов его не дают.

Я подавал заявку в январе, а такие бумаги за полгода сами не ходят: ног у них нет. Чья же работа?

— Аркадий Львович в область ездил, — сказала она, глядя в сторону. — В марте и после Первомая. Второй раз — с вашими снимками под мышкой, я их сама ему в конверт клала. Он вам не скажет, так вы уж не спрашивайте.

Людей я собирать не стал: они собрались сами, потому что в деревне газик у ворот стоит четверть часа, а знают о нём уже все.

Петрович вошёл боком, с полотенцем через плечо. Бумагу он взял двумя пальцами, отставил на длину руки и читал дольше, чем читают три строки. Что он там вычитывал? Полотенце в кулаке смял до белых костяшек.

— Оно, конечно, бумага, — сказал он наконец. — Бумагу и переписать могут.

— Могут, Пётр Северьянович. Только переписывать её теперь придётся вместе с рентгеновским кабинетом, а его из стены не вынешь.

— Ну... это да. Это вы правильно.

В коридоре он объявил мужской палате скучным голосом, что больницу оставили и чтоб не орали, тут больные лежат. Ответили ему так, что зазвенело стекло.

Клавдия Матвеевна читать не стала вовсе: глянула на подпись, на печать — и повернулась к плите.

— Валя. Самовар.

Про должность отдельной строкой я сказал Вале сам и, покуда она соображала, успел устыдиться. Разве она виновата, что не понимает своего счастья?

— Осенью набирают, — сказала она наконец, и голос у неё не дрогнул ни разу, чего я за ней раньше не замечал. — В области, на три месяца. Я и в феврале узнавала, и в апреле.

Нюра ворвалась с ведром и молча протянула руку за четвертушкой в клетку — за той телефонограммой, что с ноября лежала у меня под стеклом на столе.

— В печку, — сказал я. — С утра растопите.

— Ага, в печку. — Нюра свернула четвертушку вчетверо и сунула за пазуху. — Я её на стенку приколю, доктор. Детям покажу, когда вырастут: вот, скажу, чего у нас чуть не отняли.

Деду Грише пересказывать пришлось мне, наклонившись к здоровому уху; с третьего раза он опустил конопатку на колено.

— А? Не закрыли, стало быть. А до тебя тут Соловьёв был. Тоже молодой... А? Нет, я так. Я к тому, что телегу-то всё одно чинить надо. Хоть при больнице, хоть при пункте.

Вот тут меня и достало... с чего бы вдруг? Бумагу с печатью я разглядывал спокойно, а от старика, которому в его семьдесят два всё равно, как называется место, куда он каждое утро приходит запрягать, у меня враз защипало в глазах.

Уехала гостья в первом часу, увозя мою расписку и Нюрин кусок сала в газете. Уже с подножки она наклонилась ко мне.

— Аркадий Львович нынче в Талице, на сессии. Обещал заехать под вечер. Вы его, миленький, вслух не благодарите, он этого не любит.

Я домучил приём к пяти. Последним зашёл Афанасий Кузьмич — с косой, отбить. Рубаху он задрал сам: рубец белел ровно, живот под ладонью ходил мягко.

— Тридцать лет грыжу носил, а нынче мешок с комбикормом таскаю, — сказал он. — Это разве тяжесть?

А думал я весь приём про заказ плёнки на год вперёд. Куда это годится, товарищ Кораблёв?

Гуреевский газик пришёл во двор, когда солнце село за дровяник. Глушить мотор Гуреев не велел, а вышел в костюме и при галстуке, чего я за ним ни разу не видел: он и оперировать приезжал в пальто поверх халата.

— Показывайте кабинет, — сказал он вместо приветствия. — Я его в бумаге видел, а живьём нет.

Кабинет мы устроили в бывшей кладовой: стены выбелили, свинец достали через лесопункт, а дверь навесили железную, с ледника. Гуреев встал посреди и оглядел всё это молча, поворачиваясь корпусом: шея у него к вечеру, видно, уже не гнулась.

Трубку он потрогал, провода проследил глазами до щита, а после заглянул за ширму, потянул воздух над проявителем и поморщился.

— Вытяжку сделайте до августа, — сказал он. — Девчонка у вас тут дышит этим по часу.

— Сделаем. Аркадий Львович, посмотрите вот это.

Я держал снимок Славкиного бедра наготове с утра. Зачем — я и сам не знал... Теперь понял. Гуреев взял мокрую плёнку за уголки, поднял к лампочке — и лицо у него сразу переменилось: пропал усталый человек в галстуке, а встал тот, который двадцать лет резал.

— Апрельский есть?

Я подал. Он наложил плёнки одну на другую и повёл к свету.

— Мозоль пошла по всей окружности, — сказал он плёнке, поверх меня. — Как вы его вели?

— Вытяжением на шине четыре недели, потом кокситная повязка. Вправлял под эфиром, стоя на табурете.

— На табурете. — Гуреев положил снимки и потёр глаза ладонью. — Вы понимаете, что этого парня полагалось везти ко мне и что довезли бы вы его, скорее всего, с жировой эмболией? Вы пошли против инструкции и вышли правы. Такое сходит с рук раз, ну два.

— Дорога стояла, Аркадий Львович. У меня был он и была шина.

— Знаю. — Он постучал костяшкой по железной двери, проверяя на слух. — Садитесь, разговор длинный, а я в машине сидеть больше не могу.

Сели мы у меня. Он занял стул для больных, повернув его спинкой к себе, а я устроился за столом, под стеклом которого с утра было пусто.

— В хирургическом отделении у меня две ставки, — начал он ровно, как читают с листа. — Одна свободна с марта: Немцов ушёл в область. Дом на четыре квартиры сдают в октябре, и одну из них отдать врачу могу я.

Я слушал его и глядел на свои руки. Крупные, молодые, с ногтем, обломанным вчера о крышку бикса. Отчего у меня всё внутри опустилось-то? Он ведь главного ещё не сказал...

— Операционная у меня с двумя столами и с бестеневой лампой, которая работает, — продолжал Гуреев. — Анестезистка со стажем, кровь по заявке за сутки. Через три года вам дадут категорию, через пять я устрою вам специализацию в институте. Я предлагаю вам перевод. С первого сентября.

За окном Валя сняла последнюю плёнку, отчего опустевшая верёвка качнулась. Вот на неё я и глядел, пока в горле разжималось.

Хотелось-то мне, если по совести, страшно. Квартира с категорией тут сбоку: тянуло меня к лампе, которая горит, и ко второму врачу за стеной, чтобы можно было хоть однажды за ночь спросить у живого человека — а ты как считаешь? Тридцать лет я работал в больнице, где всё это стояло на своих местах и никого не удивляло. Разве я знал тогда, чего оно стоит?

— Вы молчите, — заметил Гуреев.

— Думаю, чем вам за это платить.

— Ничем. — Он сказал это без нажима, как говорят очевидное. — Я вас не покупаю, Виктор Ильич, да и незачем: больницу вашу я уже отстоял. Я вас зову работать. Мне пятьдесят один, руку я теряю по три часа в месяц, а оставить отделение на Веретенникова не могу: хороший человек с плохими руками.

Второй раз за вечер он помянул свои три часа. Оперирует он раз в месяц, по субботам, и в эти дни его в кабинете нет ни для кого. Много ли надо человеку, чтобы остаться собой?..

— А сюда кого? — спросил я.

— Пришлют выпускника, — сказал он, глядя прямо. — Такого же мальчишку, каким вы приехали в августе. Год он будет мучиться, а к третьему привыкнет и уедет.