Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 58

— Или не уедет.

— Один из шести не уезжает, — согласился Гуреев. — У меня по району такая арифметика, и мне она тоже не нравится.

Тут в окно ударило так, что я вздрогнул.

Митька Лапшин стоял по ту сторону стекла на цыпочках, вцепившись пальцами в раму, и показывал мне обеими руками нечто торжественное. Чего ему? Таскается он сюда с весны: носит воду, кормится у Нюры на кухне. Прогнать его я пробовал дважды, и оба раза он возвращался с другой стороны двора.

Я поднял ему палец: погоди. Он присел под окном на корточки, готовый ждать хоть до ночи.

— Ваш? — спросил Гуреев.

— Полежаевский. В сентябре я его отпаивал солью с сахаром, двое суток. — Стекло за спиной скрипнуло: Митька приложился к нему носом. — Аркадий Львович, мне низину надо отсыпать. Девять вёрст. Я это у Лапина с ноября выпрашиваю, и он уже спрашивает про щебень всерьёз, без смеха.

— Дорогу отсыплют и без вас.

— Не отсыплют. — Отвечать надо было ровно, поэтому я положил ладони на стол. — Её отсыпят, если у Лапина каждый месяц будет сидеть в кабинете человек, который меряет ему давление и говорит про эту низину. Меня он уже пускает без стука. А нового мальчишку он пустит года через два.

Гуреев слушал, глядя в угол.

— Это довод, — сказал он. — Плохой, но довод. Вы мне сейчас объясняете, что держат вас тут знакомства.

— Здесь это одно и то же. В городе я был бы хирург, а тут я ещё и человек, которого пускают без стука. Вторым я стал позже и дороже.

— Красиво говорите.

— Некрасиво, зато правда. — Сидеть неподвижно стало невмоготу. Я потёр ладонью колено. — И потом... кто им будет отпаивать детей летом? Вспышка была в сентябре, а вода в колодцах низкая бывает каждый год.

Он молчал долго. Что он там взвешивал? Под подоконником возился и сопел Митька, скребя по извёстке, — рисует, стало быть, и завтра Нюра будет ругаться.

Тут до меня вдруг дошло то, чего я не понимал всю зиму, покуда бился за трубку и за трансформатор: я ведь не хочу отсюда. Три года распределения давно перестали быть сроком, они просто идут. Меня здесь хватает на всё — впервые за много лет, до самого дна, и это оказалось единственным, что мне вообще нужно.

— Я отказываюсь, — сказал я. — Спасибо вам, Аркадий Львович. Я остаюсь.

Гуреев поднялся, одёрнул пиджак, а стул вернул спинкой к столу аккуратно, как ставят на место чужую вещь.

— Вы дурак, — сказал он спокойно. — Но дураком вы будете лет пять, а после я приеду и увижу тут больницу. Пойдёмте, мне ещё сорок километров.

На крыльце нас и перехватили.

Митька выскочил из-под окна первым и загремел вниз по ступеням, а у нижней стояла молодая баба в платке, сбитом на затылок, с ребёнком на левой руке. Платье на ней было выходное, ситцевое, зато сапоги кирзовые, в глине до верха. Девять вёрст по грейдеру после дождя, с дитём на руке... А корова у неё в семь вечера кем доена?

— Мария, — сказал я, спускаясь. — Здравствуйте. С чем?

— Дак ни с чем, Виктор Ильич. — Она перехватила ребёнка повыше и покраснела так, что стало видно в сумерках. — У нас в Полежаевке к обеду сказали, что больницу вашу не закроют. Я и пошла. Мне бабка: куда ты на ночь глядя, а я ей — дойду.

Тут девчонка проснулась окончательно, повела мутными спросонок глазами, увидела мои очки — и потянулась к ним всем корпусом, так что мать её едва удержала.

— Танюшка, — сказала Мария виновато. — Она к блестящему тянется, у ней это с весны.

Взял я её не думая: руки сложились корытцем сами, раньше головы, под её живой вес. Тяжёлая, тёплая сквозь ситец — села на предплечье и держалась уже сама, вцепившись в ворот халата. Очки она с меня стянула первым делом и потащила в рот.

Мир при этом сделался мутным по краям. Кто в такую минуту хочет видеть ясно?

В августе, в четвёртом часу утра, я вынимал её из матери при керосинке — синюю, не дышавшую, — а после отсасывал ей нос баллоном и дышал в неё рот в рот, потому что больше ничего у меня в той комнате не имелось. Клавдия Матвеевна тогда светила и звала меня мальчишкой... Теперь эта девка грызла мою оправу двумя зубами и весила как хороший чугунок.

Когда я в последний раз вспоминал ту, другую жизнь? Ту, где я умер?

Не вспомнил ни разу. Зимой, когда мы шли санями на Гарь и я отморозил себе ухо, было не до того; весной, когда с потолка в палате потекло, тем более. Отвалилась та жизнь от меня, как отваливается присохшая повязка: сама, за один раз, а больно уже не было.

— Виктор Ильич, вы её не уроните? — забеспокоилась Мария.

— Не уроню. Я её, Мария, один раз уже держал.

Забирать её Мария не спешила, так что стояли мы у нижней ступеньки долго, а Митька подпрыгивал сбоку, силясь разглядеть, чего это она грызёт.

Гуреев всё это время стоял на верхней ступеньке и не встревал.

Я обернулся на него уже с ребёнком на руках: по лицу главврача было ясно, что он видел всю сцену от первого слова. Хирург в нём при этом никуда не делся: глядел он на девчонкины ноги, на то, как она упирается пяткой мне в живот. Проверяет, крепко ли держит... иначе он и не умеет.

— Ваша работа? — спросил он.

— Первая ночь, август. Дистоция плечиков, дома у них не пошло, довезли шагом. — Танюшка выпустила очки и нашла на халате пуговицу. — Дышать не хотела. Откачали.

— Понятно.

Он сошёл по ступеням, придерживаясь за перила, постоял внизу, разминая поясницу. Шофёр дал газу, подгоняя.

— Подумайте до сентября, — сказал Гуреев. — Ставку я подержу сколько смогу: мне надо кем-то закрывать субботы.

— Я не передумаю.

— Знаю. Мне важно, чтобы вы отказались дважды: один раз человек отказывается сгоряча. — Он взялся за дверцу, потом обернулся, и в свете фар лицо у него было домашнее, усталое. — И вот ещё что. Не хотите в район — район сам к вам приедет.

— Это как понимать?

— Как сказано. — Дверца хлопнула. — До свидания, коллега. Вытяжку до августа.

Уазик развернулся у ворот, поймал фарами Митьку с разинутым ртом и ушёл к выгону, оседая на левый бок в той же колее. Я стоял с чужим ребёнком на руках и думал: как оно в одном человеке помещается? Всю зиму отбирал у меня койки, нынче выпросил мне кабинет в области, позвал к себе — и уехал в ночь, не дождавшись спасибо.

Мария забрала Танюшку и стала заматывать её обратно в платок.

— Ночевать останетесь, — сказал я. — В родильной койка пустая, а утром дед Гриша завезёт вас с молоком в Полежаевку.

Спорила она недолго, из приличия.

Я сделал обход в двенадцатом часу, когда по палатам уже улеглись.

Славка спал на спине, задрав загипсованную ногу на скатку из одеяла: сам так придумал ещё в мае, и, между прочим, правильно. В детской у окна посапывал с присвистом мальчишка; постоял я над ним, покуда не убедился, что свистит нос, а не грудь.

В кабинете горела моя лампа, та самая, за которую мы дрались всю зиму.

Я держал тетрадь под историями болезни, в нижнем ящике. Читал её с осени по порядку, а в конец не забегал ни разу: жалко было.

Нынче я взял её и открыл с конца.

Девятьсот шестой год Вершинин исписал тифом, двор за двором, и почерк к весне сделался мельче, будто человек экономил бумагу. Дальше пошло сухое. Прошение об отпуске отклонено. Фельдшер помер в январе, нового не прислали... как он тут тянул один?

А последняя запись стояла отдельно, через полстраницы. Чернила на ней были другие, жиже.

«Іюня 30-го дня 1907 года. Больницу велѣно закрыть съ 1-го іюля, койки передать въ уѣздъ. Писалъ въ управу трижды, ѣздилъ дважды, толку нѣтъ. Кто сiе читаетъ, стало быть, не закрыли».

Дальше шли чистые страницы...

Сколько же я так просидел? Не знаю... Лампа гудела, за стенкой в родильной завозилась Танюшка, на которую Мария зашикала спросонок. В окно тянуло ночным холодом с реки, а на выгоне кричал коростель — голосом ржавой калитки.

До первого июля оставалось десять дней. Приём в тот день с девяти, а после обеда ферма в Полежаевке; и надо поймать Лапина, пока он не уехал на сенокос, потому что щебень со шпалозавода дают до августа.