Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 40

— И ты зашьёшь.

— Зашью. У себя, на столе, под наркозом, при свете. Здесь — нет: здесь я его убью и себя ославлю.

Дед перевёл взгляд на сына. Я успел заметить, как у него дёрнулось веко.

— В пятьдесят восьмом мы Аграфену свезли в район. — Сказал он это ровно, будто зачитывал. — Живую свезли. Мёртвую привезли.

— Про Аграфену я ничего не знаю и врать про неё не стану. — Мне очень хотелось сесть, и я устоял. — Я знаю про Гордея. Останется тут — умрёт завтра к вечеру, и это верно. Увезу — может умереть в дороге, может на столе, а может к Рождеству дрова колоть. Вот и весь выбор, какой я вам привёз, Онисим Захарович.

Устинья заплакала в кулак, отвернувшись к печи. Прохор стоял в дверях с моим пальто в охапке и глядел на деда, как мужик глядит на небо перед сенокосом.

Старик подошёл к лавке, наклонился и положил ладонь сыну на лоб. Постоял. Потом выпрямился и сказал, глядя в окно:

— Везите. Прошка поедет с вами. И вот что, доктор: помрёт — я тебя не прокляну. Ты приехал.

Легче мне от этого не стало, зато руки развязались. Я взялся за дело.

Первым делом промедол: сутки пролежавший крючком человек дороги без него не выдержит. А что мне портить? Диагноз стоял. Игла вошла, Гордей моргнул и через минуту разжал колени на палец. Потом зонд: Устинья держала таз, Прохор — голову отца, а я вводил тёплую резиновую кишку через рот и приговаривал ему, что осталось потерпеть чуть-чуть. Через воронку пошло мутное, кислое, с бурыми хлопьями: чем меньше его останется наверху, тем меньше выльется вниз по дороге.

Я подвесил флакон на гвоздь, вбитый в косяк для рушника. Устинья потом до самых ворот несла его в поднятой руке, как несут икону. Иглу в локтевую вену я поймал со второго раза, что меня и разозлило: прежде такие брались вслепую. Молодые пальцы, старая голова... когда они уже поладят?

Во дворе тем временем стучали топором: дед Гриша вышел раньше меня и вернулся с готовым решением — телегу оставить.

— Не довезём на колёсах, доктор: оно режет и садится, тут ему по спицы. — Он вытер руки о полу. — Волокушу свяжем, две жердины да поперечины, сена набьём. Она поверху пойдёт, и трясти его не станет.

Тащить человека четырнадцать вёрст волоком по глине мне не доводилось... доедет ли он? Но между тряской и ровным ходом выбор был ясен даже мне.

Уложили его в девятом часу, укрыв поверх тулупа одеялами и обвязав верёвкой, чтобы не сползал. Я примотал флакон к жерди у изголовья, а сам шёл рядом, держась за верёвку и щупая его запястье всякий раз, как позволяла дорога.

Обратный путь занял шесть часов с малым. Что про него рассказывать? Та же глина, то же небо, только теперь светло и видно, докуда она тянется. Волокуша шла поверху, как дед и обещал, а Прохор брёл с другой стороны и молчал от самых ворот.

Пульс к полудню сделался чаще и мягче, губы почернели по краям. На имя он уже не отзывался, только мычал, когда волокушу вело на кочке. Дважды я останавливал всех и подгонял капли; второй флакон кончился под Полежаевкой. Одна мысль ходила во мне туда-сюда, как тот фонарь на грядке. Сутки... Ему уже сутки, а до операционной оставалось ещё три версты, по такой дороге целый час.

Ворота больницы показались в третьем часу дня. Над кочегаркой стоял дым столбом, из перевязочной форточки валил пар, а на крыльце в накинутом ватнике ждала Клавдия Матвеевна и смотрела мимо меня, на волокушу — как везут.

— Живой?

— Живой. Двадцать шесть часов.

— Мыть, — сказала она и пошла открывать двери.

Дальше всё пошло ровными кусками, как всегда, когда начинается работа. Петрович ждал в операционной, побритый и в свежем халате. Не тянуло от него ничем, кроме карболки; спрашивать я не стал, а про себя порадовался. Валя выставила биксы и стояла у стерильного стола, прижав локти, как учили. Наркоз взяла Клавдия Матвеевна: маску и капельницу эфира она держала с войны и лучше, чем я сумел бы объяснить.

Давление у Гордея не поднималось выше восьмидесяти, так что первые двадцать минут мы его наливали: полиглюкин, глюкоза, кордиамин. Резать при таком плохо. А ждать? Ещё хуже: само оно не поднимется, пока в животе течёт.

Разрез я вёл от мечевидного вниз. Едва брюшина разошлась, из-под неё с тем самым звуком вышел газ, а следом пошло мутное, с хлопьями. Петрович перехватил край салфеткой раньше, чем я успел сказать.

— Оно, конечно, я такого не видел лет пять, — проговорил он куда-то в сторону лампы. — И слава богу.

Отверстие сидело на передней стенке, у малой кривизны, с горошину, с омозолелыми краями: старая язва, которую он носил годами и никому не показывал. Ушивал я поперёк, в два ряда. На первом же узле мне напомнили, каких лет эти руки: пальцы вязали в глубине неловко, узел пришлось перекладывать. Голова знала всё, кисти ничего, а учить их приходилось прямо на живом человеке.

Сверху я прикрыл шов прядью сальника и подшил её отдельно, чтобы держало наверняка. Потом мы долго промывали брюшную полость тёплым физиологическим, вычерпывая из-под печени и из таза, пока вода не пошла чистой. Два резиновых дренажа, и всё. Когда я разогнулся от стола, поясница отозвалась так, будто мне вернули прежние пятьдесят четыре.

— Дышит, — сказала Клавдия Матвеевна, снимая маску. — Мальчишка, ты бы сел.

Я и сел... прямо на табурет у стены, в халате, залитом по животу. Гордея увезли в мужскую палату, за окном темнело второй раз за эти сутки, а я слушал, как Валя гремит биксами, и не мог сообразить, ел ли я сегодня.

Ночь я просидел возле него сам, потому что отдавать такого больного Вале было рано. К вечеру вторых суток он открыл глаза и спросил, где топор. На четвёртые я поднял его садиться. Петрович, глядя на это, крепко выразился насчёт нынешней науки, но подушку под спину подоткнул сам.

Радость была полная, настоящая, из тех, ради которых всё и делается. И под ней, как вода под половицей, стояло другое.

Кому повезло-то? Ему одному. Язва села на переднюю стенку, желудок был с вечера пуст, а Прохор не стал ждать утра и оседлал лошадь ночью, не спрашивая деда. Убери любое — и я привёз бы мёртвого. Дорога сожрала сутки там, где хватило бы шести часов. В этот раз обошлось. А в другом дому? Там сын послушается отца, или весной из низины не выберется вообще никто, потому что там к тому времени стоит вода. И приеду я в самый раз, чтобы закрыть человеку глаза.

Я перехватил Лапина в правлении в конце недели и заходить издалека не стал.

— Семён Игнатьевич, низину надо отсыпать. Девять вёрст, хоть камнем, хоть шлаком с лесопункта.

— А щебень я тебе где возьму, доктор? — Он даже головы от бумаг не поднял. — Из чего насыпать? Из моего честного слова?

— На Гари отвал горелый лежит с войны, я видел. И тракторов у вас три.

— Три, и все в ремонте до февраля. — Тут он наконец поднял голову и оглядел меня с тем усталым интересом, с каким смотрят на человека, сказавшего глупость по делу. — Ты пойми: зима встанет — и езди хоть в Гарь. Дорога сама сделается, бесплатно.

— Встанет. А в апреле она сама и растает.

Он подышал в кулак и сказал, что дело не его одного: дорожный участок сидит в райисполкоме, и решают такое зимой, пока техника стоит. На отказ это не походило, на обещание тоже. Уже в дверях я услышал, как он велит бухгалтеру выписать, сколько кубов ушло на плотину в шестьдесят восьмом.

А бумага пришла в тот же день, к вечеру: телефонограмма из райздрава, принятая через коммутатор в правлении и переписанная Валиным круглым почерком. Лежала она на столе под стаканом. Прочёл я её дважды, сперва на ходу, потом сидя.

Вызывали меня в район.

Я снял очки и потёр переносицу. Вот и славно: раз уж всё равно ехать, будет случай сказать про низину там, где у людей за словом лежит щебень.

Глава 18. Бумага

Когда сани выкатили из-за поворота у сельпо, в больнице горели окна — все разом, снизу доверху.

Меня повело вперёд раньше, чем я сообразил, чего испугался. Десятый час, кому у нас гореть по всему дому? Свет в такой час значит либо тяжёлого привезли, либо в кочегарке прорвало трубу. Дед Гриша тоже приподнялся на облучке и подобрал губы.