Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 39
— Тебя послали или сам поехал?
Он опустил голову и стал возить сапогом по грязи.
— Мамка сказала — езжай. Дед не велел.
Ну хоть не соврал... Я закрыл окно и пошёл будить больницу.
В коридоре под лампочкой вполнакала сидела у стола дежурной Валя, спрятав руки в рукава. На мои шаги она вскочила так, что табурет проехал по половице. Спала, конечно. А кто в третьем часу не спит?
— Простите, я... я не спала, я журнал писала.
— И хорошо. Неси ключи от шкафа, оба. — Объяснять на ходу было некогда. — Малый Скит, мужчина за пятьдесят, живот со вчерашнего полудня.
Она бежала следом, путаясь в халате, и успела спросить главное:
— А это... а это что у него?
— Прободная язва. Дыра в желудке. — Укладку я открыл и стал набивать, называя вслух, чтобы она запоминала порядок: — Зонд желудочный толстый, воронку, шприцы, промедол, кордиамин, физиологический два флакона, трубки. Спирт, йод, вату. И одеяло из бельевой, ватное.
— А грелку?
— Грелку — никогда. На такой живот тепло класть нельзя, от него всё пойдёт вдвое быстрее. — Промедол лежал в отдельном ящике под своим ключом, и против ампулы полагалась подпись в журнале; со сна я вывел фамилию криво. — Запомнила? Тепло нет, питьё нет, слабительное упаси бог.
Валя закивала. Я понял, что взяла она половину... а вторую переспросит потом, и это правильно. Пока язык говорил, руки складывали всё в том порядке, в каком придётся доставать это в темноте, на чужом полу, при лампе. Сверху лёг фонарь, в карман — карандаш: чернила на морозе дуреют.
— Теперь про нас. — Я застегнул укладку. — Топи титан, воду держите горячей с четырёх. Бельё в автоклав с пяти. Петровича будить в шесть, за Клавдией Матвеевной сходишь в семь.
— А если вы... — Она осеклась и договорила шёпотом: — А если вы не привезёте?
— Тогда всё это выкипит зря, и мне будет стыдно перед Нюрой за дрова.
Смеяться она не стала, зато плечи опустились. Много ли ей надо, чтоб отпустило?
Дед Гриша возился в конюшне — стало быть, Прохор достучался не только до меня. Когда успел? Фонарь стоял на перевёрнутом ведре. В жёлтом круге ходили лошадиная спина и руки, знавшие сбрую наизусть.
— На телеге поедешь, доктор, — сказал он, не оборачиваясь и не спрашивая. — А? По низине не пройдём, обойдём по угору: крюку версты три, зато твёрдо.
— Это лишний час.
— А по низине лишние сутки, и телега там ляжет набок. — Он затянул супонь, упершись коленом в хомут, и добавил мягче: — Не серчай. Мы приедем.
Спорить с человеком, который возит по этой дороге сорок лет, я не стал, хоть внутри всё и торопило. Что толку гнать туда, откуда потом придётся везти?
Выехали в начале четвёртого. Прохор ускакал вперёд налегке, чтобы дома знали, а мы потянулись следом со скоростью пешехода... и быстрее уже не пошли.
Фонарь мотался на грядке телеги, отчего свет ходил по колее туда-сюда, выхватывая то блеск воды, то глину, вывернутую трактором ещё в октябре и застывшую гребнями. Лошадь шла, отваливаясь на постромки всем весом, а на подъёмах мы слезали и брели рядом: смотреть, как животное тащит тебя по такому, стыдно даже в полчетвёртого утра. Грязь брала сапог целиком и отпускала с чмоканьем, от которого начинало мутить. И это по угору, по твёрдому — что же тогда в низине?
— Скит-то он Скит, а вера у них старая, — сказал дед Гриша из темноты, когда мы одолели угор и снова влезли в телегу. — Живут отдельно, хоронят по-своему, а к нам в больницу не ходят: у них своя лечейка, бабка Секлетея.
— И как она лечит?
— А? — Он повернулся ко мне здоровым ухом. — Лечит. Кому травы, кому слово. От живота глину даёт пить.
Глину... Стоило представить её в прободном желудке, и мне сделалось холодно отдельно от погоды.
— Ты не думай, народ они ладный, — продолжал старик, приняв моё молчание за обиду. — Просто был у них случай в пятьдесят восьмом: увезли девку в район с горлом, а вернули в ящике. С тех пор и порешили: помирать — так дома. — Дед Гриша чмокнул на лошадь и добавил без перехода: — Ты ешь, я хлеба взял. Тебе на голодное брюхо резать нельзя.
Я взял хлеб и жевал, не чувствуя вкуса, а думал про часы. Заболело у него вчера в полдень, сейчас пятый час утра: войду я в избу к семнадцатому часу от прободения, а довезу когда? Через сутки, да и то в лучшем случае. Сутки означают разлитой перитонит, причём наверняка, безо всяких «может быть».
Небо к семи стало сереть. На сером проступил Малый Скит на бугре над излучиной: тёмные высокие избы, поставленные тесно, глухими стенами к дороге... Даже издали видно было, что дома здесь строят надолго и не для гостей. У крайних ворот нас ждали: Прохор держал под уздцы заляпанную лошадь, а рядом стояла женщина в тёмном платке, повязанном до самых бровей. Давно ли она тут вцепилась в столб? Уж всяко не десять минут.
В избе было жарко натоплено и очень чисто: половики по крашеному полу ровными полосами, в переднем углу лампада перед медным складнем. Стол накрыли белым полотенцем... в самый раз под гроб. Доканчивать эту мысль я себе запретил.
Больной лежал на лавке под окном, поверх тулупа, головой к печи. Ещё от порога, не сняв пальто, я увидел всё, что требовалось: лежит на боку, подтянув колени к животу; лицо у него то самое, что я в приёмнике узнавал через стекло: заострившийся нос и серая кожа с блеском испарины. Дышал он верхушками, часто и коротко, живот оставался неподвижен.
Внутри у меня осело холодным и тяжёлым. Осело оттого, что поздно, и страх тут был ни при чём.
— Здравствуйте. Я врач из Волчьих Бродов, Кораблёв Виктор Ильич. — Пальто я уже сбрасывал на руки Прохору. — Воды горячей, мыло и чистое полотенце. Быстро.
От печи поднялся старик, высокий и прямой, с белой бородой во всю грудь. Здороваться он не стал и с места не сдвинулся.
— Мы за тобой не посылали.
— Я знаю. — Женщина в платке уже несла кувшин и стала лить мне на ладони над лоханью, молча и ровно, сколько я их держал под струёй. — Онисим Захарович?
— Захарович. — Он глянул на невестку, и та не подняла глаз. — Гордей мне сын. И порядок в дому мой.
— Порядок ваш. Больной мой. Через десять минут вы мне скажете, что делать дальше, а сейчас дайте посмотреть.
Со стариками это работает всегда. Онисиму Захаровичу важно было одно, чтобы его тут не отменили. Он отступил на полшага к печи и остался там, глядя мне в затылок.
Гордей меня не узнал, да и не мог: он весь был внутри своей боли. Слышит ли он вообще? Кожа под пальцами была сухая и горячая, пульс шёл частый и мелкий, будто нитку тянули. Язык, который он с трудом высунул, был обложен и сух, как подошва.
— Гордей Онисимович, я вас трогать буду. Терпите, я быстро.
Живот я не столько ощупал, сколько подтвердил ладонью: доска. Ровная, во всю ширину, и на давление мышцы отвечали упором. Отнял руку — он вскрикнул сильнее, чем когда я давил. Потом я перкутировал по правому подреберью, где у всякого живого человека печень отзывается глухо и тупо.
Отозвалось звонко. Пусто.
Вот и приговор: под диафрагмой стоял газ. Откуда бы ему взяться, кроме как из желудка?
— Что делали ему? — спросил я, не оборачиваясь.
— Секлетея приходила, — сказала Устинья быстро, пока не запретили. — Опоясала, наговорила. И глины давала на воде.
— Много выпил?
— Полкружки. Его вырвало сразу.
— И на том спасибо.
Я разогнулся и повернулся к старику. Стоял он всё там же, сложив руки под бородой... и лицо у него окаменело, как у человека, который уже похоронил и ждёт только, когда чужие уйдут.
— Онисим Захарович, скажу простыми словами, а вы поправите, если совру. Он вчера в полдень не остудил нутро. У него в желудке сидела язва, ранка такая, старая, и она проела стенку насквозь. Теперь там дыра.
Старик молчал.
— Через эту дыру всё, что было в желудке, вылилось внутрь, — продолжал я медленно, потому что быстро тут не слышат. — Брюхо у человека изнутри как чистая горница, а туда плеснули помоев. Оно уже загнило, оттого и доска, оттого он и лежит крючком. Само это не зарастает — ни глиной, ни словом. Дыру надо зашить иглой, а помои вымыть.
