Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 36

Снимали летом, у крыльца с резными наличниками. Мужчина стоял справа, в гимнастёрке без погон, руки по швам, и глядел в объектив с окаменелой серьёзностью своего поколения. Женщина рядом держала руки на животе поверх фартука и щурилась от солнца. Ступенькой ниже сидела старуха в тёмном платке, вся сложенная в себя, маленькая. Мальчишка лет двенадцати, в очках, стоял с краю боком, будто его туда поставили силой, а девочка лет пяти сидела у старухи в ногах и вертела головой, отчего лицо вышло смазанным.

Мальчишку я узнал: уши. Такие уши я вижу теперь каждое утро, когда бреюсь над тазом.

А остальные кто? Никого не узнал, а глаза отвести не выходило: люди вроде чужие, только смотреть на них хотелось ещё и ещё, будто вертелось на языке слово, которого не поймать. Дождь долбил по крыше, лампа коптила с одного бока, а я всё сидел и разбирал их по очереди, будто собрался ставить диагноз. Чего я там искал? Родни себе — точно нет: моя осталась в другом веке и, если по-честному, ещё даже не родилась.

Карточку я перевернул. На обороте, наискось, карандашом, детской рукой с нажимом: «Илья, Настя, Витя, Тоня». И ниже, другим почерком, взрослым: «июль 1962».

Я смотрел на эти имена долго. Потом заложил карточку обратно между страниц, уложил учебник на дно и задвинул чемодан под диван ногой.

И только застёгивая ремень, сообразил, что старуху в платке ни в каких именах не помянули, а я про себя всё это время называл её бабой Полей.

Стучали в дверь долго. Кого несёт в такой дождь на ночь глядя? Я и услышал-то не сразу...

— Спишь? — Дед Гриша сунулся в кабинет, не снимая мокрого картуза, и с него натекло на порог. — А я гляжу — свет. Тебе с району передавали, я под навесом схоронил, чтоб не размокло.

Четвертушку в клетку он подал двумя руками, как подают повестку. Телефонограмма из райздрава, записанная всё тем же круглым Нинкиным почерком: в отдел поступила жалоба граждан села Полежаевка на действия заведующего Волчебродской участковой больницей — самовольное закрытие общественного колодца и понуждение колхозников к земляным работам. Заведующему предлагается представить объяснение.

— Написали-таки, — сказал я.

— А? — Дед Гриша повернулся здоровым ухом.

— Написали, говорю.

— Дак а как же. — Он обстучал картуз о колено, роняя воду на чистый Нюрин пол, и меня это отчего-то развеселило. — У нас пишут. До тебя тут Соловьёв был, на него тоже писали, за то, что справок не давал. Год пожил и уехал. И до него был, за того баба одна писала... А? Нет, я так, к слову.

Слово к слову, а бумага к бумаге. Их жалоба пошла по инстанциям и ходить там будет долго, зато сегодня в лабазе с калошами Клавдия Матвеевна при всех сказала своё — а этого в район не подошьёшь ни одной строчкой.

Объяснение сяду писать завтра, после приёма, и уж точно не так, как в сентябре. Чего хочет человек за тем столом в районе? Чтобы к моей фамилии не возвращаться. Вот под это я бумагу и подгоню, благо Тесля тогда поучил меня хорошо.

А приём у меня теперь с восьми. Судя по сегодняшнему крыльцу, сидеть они там начнут с шести.

Глава 16. Жалоба

Я испортил бумагу ещё до завтрака. Уже третий лист за два дня.

Начиналось гладко: «В ответ на телефонограмму сообщаю, что колодец у фермы в селе Полежаевка закрыт по моему настоянию»... а дальше рука сама лезла объяснять про уклон, про ямы на угоре, про мутную после дождя воду. К середине страницы опять выходило, что во всей округе один я понимаю, откуда берётся зараза. Кому такое понравится?

Против чего я, собственно, оправдываюсь? В телефонограмме стояли четыре строки: жалоба граждан Полежаевки, самовольное закрытие, понуждение к земляным работам, представить объяснение. Отвечать на бумагу, которой ты не читал, — всё равно что резать через простыню, не глянув, где разрез.

Я закончил приём в первом часу и пошёл в конюшню, где дед Гриша чинил хомут.

— В Полежаевку? — Он повернулся ко мне здоровым ухом. — Дак развезло же. До ключа дотянем, а дальше кобыла станет и правильно сделает.

За околицей, где кончился старый земский камень, начался грейдер. Телега пошла боком, переваливаясь с одного колеса на другое, так что я упёрся сапогами в передок. Октябрь тут делает с землёй что хочет: в эту пору больного из Малого Скита не привезти вовсе, а двадцать две версты до Гари идут за сотню. Кобыла встала, не доходя до ключа, сама, и оглянулась на нас с укором, после чего полторы версты мы одолевали пешком.

Полежаевка встретила пустой улицей. Бочка стояла у правления, полная, а баба возле неё молчала и глядела на меня, покуда я не поравнялся, что было хуже всякого крика. Колодец у фермы виднелся отсюда потемневшим щитом из горбыля... держится, стало быть. Которая же из них писала?

Сельский Совет помещался в третьей избе от правления. Внутри натоплено было жарко и накурено до сизого: стол под зелёным сукном, счёты, шкаф с ведомостями, печать в коробочке под замком. Кто же тут у них пишет бумаги? За столом, подперев щёку кулаком, сидел человек лет пятидесяти.

Поднял он голову — и я всё понял раньше, чем он открыл рот. Лицо серое, с той землистой матовостью, какая берётся от долгой боли и держится сквозь любую баню; сидел он, завалившись вперёд и влево, будто прижимая живот к краю стола. А рядом с чернильницей лежал кулёк из тетрадного листа, и по краю белело сухое. Сода. Давно ли он так живёт?

— Кораблёв, из Волчьих Бродов. Мне нужна ваша жалоба, Егор Данилович.

— Ковригин я, председатель. — Он всё-таки встал и подал руку через стол. — Садись. А бумага тебе зачем? В районе и без тебя разберут.

— Разберут по тому, что там написано. А я не читал ни строчки и оправдываюсь наугад.

Он порылся в ящике, вынул сложенный вчетверо лист и сунул его, отвернувшись к окну... лишь бы не видеть, как берут.

Черновик был написан аккуратно, с двумя вымаранными строками. Граждане села Полежаевка сообщали, что заведующий больницей Кораблёв В. И. самовольно, без заключения санитарной службы, закрыл единственный на селе колодец и оставил людей без воды в уборку; понуждал колхозников к земляным работам в выходной; а также применяет к детям неутверждённые способы лечения. Подписи внизу стояли разные, а писано всё одной рукой — той же, что и бумага на столе.

Дочитывал я с любопытством. Складно ведь, куда ладнее трёх моих испорченных листов... И что я отвечу? Что колодец был хорош, только дети от него помирали? Про соль вышло особенно ловко, а ведь бабы так и говорят: солью поит.

— Егор Данилович, а вам за колодец влетело сильно?

Вот тут его и достало. Он полез за папиросами, помял одну в пальцах и вернул в пачку, а я по этому движению понял про его желудок больше, чем по соде.

— На той неделе вызывали. Спросили, почему у меня единственный источник забит, а население возит воду бочкой в уборку. Поставили на вид. — Костяшка на счётах стукнула и остановилась. — А колодец тот я копал, доктор. В шестьдесят девятом, и место сам выбирал: бабы просили ближе к жилью. Меня за него в район на совещание возили... Выходит, я их этой водой три года поил. Митьку Лапшина, стало быть, тоже.

Понимал я хорошо. Что тут скажешь человеку? Что он не виноват? Виноват, и сам это знает, а утешать его — только злить.

— Место вы выбрали там же, где его выбирали сто лет до вас: у жилья, чтобы бабам ближе. Вода испортилась позже, когда на угоре прибавилось дворов и ям. Вы копали колодец, а не могилу.

За стеной мычала корова, требуя дойки, — долго, обиженно, на одной ноте.

— Написал-то я потому, что мне отвечать, — сказал он наконец. — Ты через три года уедешь, как все ездят, а мне тут жить.

Про то, что все уезжают, мне толкуют с августа. Я не стал возражать: доказывается такое зимами, а до первой моей зимы тут ещё дожить надо.

— Под утро берёт? — спросил я вместо этого. — Под ложечкой. И отпускает, если молока попить?

Ковригин поглядел на кулёк с содой, потом на меня, и лицо у него сделалось детское от растерянности.