Хирург из будущего. Том 1 (СИ), стр. 33
А потом он же меня и убил, одной фразой, без всякого зла.
— Дак оно, может, и так, доктор. Только у нас каждый год с августа ребятня животом мается, и в прошлом мучилась, и в позапрошлом. И проходит. Похолодает — и проходит.
Вот тут я и попал. Как объяснишь человеку, что «проходит» — это конец мушиного сезона, а деревня как болела, так и болеет? Я начал было про то, что позапрошлым летом тут двоих схоронили, и осёкся: имён этих детей я не знал, а в комнате знали все. Вышло бы, что я торгую чужими покойниками ради своей правоты…
— Семён Игнатьевич, — сказал я, — я не прошу денег. Ни рубля. Доски, глина, руки на одно воскресенье.
— Руки. — Лапин наклонился вперёд, упершись кулаками в стол, и китель на плечах натянулся. — Руки у меня в поле, доктор. Хлеб не подождёт, он осыпется. Ты человек новый, тебе простительно... Вот что. Бумага у тебя есть?
— Какая бумага?
— Ну, из района. Из этой вашей... санитарной станции. Заключение, что колодец негодный, с печатью.
И вот здесь я проиграл, а понял это раньше, чем он договорил.
Бумаги не было. Никакой… Шёл я сюда, дурак, с уклоном и мухами: разве человеку не довольно показать, откуда у него в деревне берётся зараза? А человеку нужно другое: чтобы ответственность за закрытый колодец легла не на него. Он сидит на четырёх деревнях, у него план по молоку и подтёртая цифра на стене. И если он послушает мальчишку в очках и остановит работу, отвечать будет один. А будет бумага с печатью — колодец закроют в тот же день, потому что решать станет уже не он.
Простая вещь, и до того очевидная, что мне стало жарко от своей глупости.
— Заключение будет через месяц, — сказал я. — Если приедут. У них район, а я у них двенадцатый в очереди.
— Ну вот и подождём месяц.
— Дети ждать не станут.
Лапин смотрел на меня долго. Во взгляде его я, к своему неудовольствию, увидел одну усталость. Какое уж тут самодурство?
— Доктор, у меня в шестьдесят третьем в Гари два дома сгорело вместе с людьми, — сказал он тише. — И я знаю, чего ты сейчас чувствуешь. Только вода в этом колодце не первый год стоит, и никто с него до сих пор не помер. После уборки соберёмся и решим. Вопрос ясен?
У печки задвигали скамьёй, кто-то потянулся к дверям за куревом, и стало окончательно понятно, что вопрос ясен всем, кроме меня. Я сел. В горле было сухо, ладони мокрые. Больше всего мне хотелось сказать этой комнате такое, за что потом три года стыдно…
Сдержался я, впрочем, по одному расчёту: накричи я на людей, у которых страда, и Полежаевка закроется для меня навсегда.
Лапин объявил заседание закрытым, поднялся из-за стола, опершись на кулаки, — и снова эта секундная задержка, и снова платок к затылку. Уже в дверях, пропуская бригадира, он вдруг взялся рукой за косяк и постоял, глядя в пол, будто вспоминал, куда шёл…
Никто на это внимания не обратил. Мужик устал, дело к ночи, чего тут смотреть?
Я дождался его во дворе, у коновязи, куда он вышел покурить перед тем, как ехать к себе.
В жёлтом квадрате света из окна конторы он стоял спиной ко мне и разминал папиросу. Подходить было глупо: своё «после уборки» он сказал при всех, а я при них же сел на скамью. Зато со мной был чемоданчик, а в нём тонометр. С тонометром в руках человек делается смелее, чем есть.
— Семён Игнатьевич. Кровь носом на этой неделе шла?
Спичка у него в пальцах остановилась. Обернулся он уже без начальственного терпения, со злостью человека, которого застигли врасплох.
— Тебе-то что?
— Значит, шла. И, судя по глазу, дважды, второй раз недавно... Вы садитесь на приступок и рукав закатайте. Левый.
— Доктор, ты часом не заговариваться начал?
— Начал, — согласился я. — С самого утра, ещё у колодца. Рукав.
Он крепко выразился в мой адрес и в адрес всей медицины разом, а всё-таки сел и закатал рукав, и подставил локоть так привычно, что мне сразу сделалось ясно: мерили ему и раньше. Знает он и то, что там будет…
Я накачал манжету в темноте, на ощупь. Столбик пошёл вниз. Первый удар стукнул мне в перепонку так высоко, что я подкачал и промерил снова, уже не веря себе.
— Двести двадцать на сто двадцать, — сказал я. — Когда мерили в последний раз?
— В марте. В район ездил, они тоже чего-то намеряли...
— И что сказали?
— Сказали лечиться. — Он прикурил наконец, и огонёк высветил ему тяжёлые налитые щёки. — А как я тебе буду лечиться, доктор? У меня уборка, потом зябь, потом ферму крыть до снега. Порошки эти я два дня попил, меня с них в сон повело, я на планёрке носом клевал. Бросил.
Вот тут и стало ясно, зачем я сюда шёл. Куда яснее всякого колодца.
— Про гипертоническую болезнь я вам говорить не стану, вы это слово и без меня слышали, — манжету я сматывал, глядя на свои руки, потому что в лицо такое сказать нельзя. — Скажу проще. Кровь у вас в голове идёт под таким напором, что жилы того гляди не выдержат. Лопнет одна — либо ляжете разом, либо останетесь с рукой, которая не работает, и с языком, который не говорит. Случается это обычно за столом, посреди слова. А кровь носом и залитый глаз — оно самое и есть, стучится вам заранее.
Он молчал и курил. За конторой брехала собака, ей отзывались по всей улице лениво, вразнобой.
— Порошки подберу другие, чтобы в сон не валило, — сказал я. — Мерить будем дважды в неделю. Соль убрать, и вот это вам не понравится больше всего. И полчаса в день лежать, хоть в конторе на диване.
— Полчаса лежать? — Он усмехнулся. — Ты меня, доктор, в барина не рядь.
— Полчаса в день или четыре месяца в райцентре с параличом. Выбор небогатый, зато честный.
Папиросу он раздавил каблуком тщательно, будто это и было главным делом вечера.
— Что ты за это хочешь? — спросил он.
Спрошено было по-хозяйски: ты мне — я тебе, и никаких благодарностей на воздухе. Ответить я мог, что лечить его стану в любом случае, за это мне и платят сто пять рублей, — только правда эта осталась бы при мне, а колодец при нём.
— Колодец, — сказал я. — Закрыть завтра, воду возить бочкой от ключа. В воскресенье мужиков: вынести ямы за огороды, ниже деревни. И трактор на полдня, выкопать у фермы яму под навоз.
Думал он долго, покуда я укладывал тонометр. По лицу было видно, что торгуется он всё это время не со мной.
— Колодец закрою. Бочку дам. Мужиков наберу после полудня, до обеда они солому возят, и не спорь. Трактор в среду... раньше не выйдет, там мост чинят.
— Годится.
— Теперь моё. — Он шагнул ближе, и залитый кровью глаз оказался у меня перед лицом. — Про то, что ты мне намерил, не знает никто: ни в конторе, ни дома, ни в районе. Бумаги на меня не заводи, лечи хоть травой, но чтоб нигде ни строчки. Меня по здоровью снимут за неделю, а колхоз кому? Кузнецову? Он у меня в шестьдесят девятом телятник заморозил.
Вот она и вышла, цена. Мне предлагали спрятать больного от медицины, и предлагал это он сам, а я понимал, что соглашусь. Карточки на него в больнице не заведётся. Если он ляжет в поле, чужой врач не будет знать ни цифр, ни того, чем я его поил… Выторговал это я, и никто другой.
— Записывать буду, — сказал я. — Дома, в тетрадь, не в карточку. И если станет хуже — вы поедете в район, и это не обсуждается.
Он подумал и хмыкнул.
— Беспокойный ты, доктор. — Он взялся за вожжи и обернулся. — Мне про тебя уже поминали, и в райздраве поминали, ещё по спирту. Имей в виду: закрою колодец — бабы напишут. Они у меня писать любят.
— Пусть пишут, — сказал я. — Лишь бы дети не помирали.
Колодец забили в четверг.
Дед Гриша привёз меня к тому часу, когда мужики уже клали поверх сруба щит из горбыля и заколачивали крест-накрест доски. Ведро с цепи сняли. Бабы держались поодаль и говорили про меня всё, что думают, — негромко, но чтобы я слышал, а одна, помоложе, крикнула через улицу, что теперь пускай доктор им сам стирку носит. Шура Лапшина к ним не пошла: она стояла у бочки, куда мужик с водовозки цедил ключевую, и первой подставила ведро.
